А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

А вот амазонка, грациозная, как Артемида-охотница, с пышной развевающейся гривой, пролетела мимо сфинкса на белом скакуне, и он уже с трудом отличал сон от яви; веки, вмиг налившиеся свинцовой тяжестью, слипались, и в его воображении величественно проплыла рыжеволосая красавица в длинных перчатках, нахлестывая лошадь, улыбаясь своей загадочной, чуть вызывающей улыбкой…
– Д-дантес! Ну г-где ты там? – знакомый, чуть заикающийся молодой голос вывел его из оцепенения, и он медленно и с неохотой повернул голову. «Так, понятно, Трубецкой, Строганов, Опочинин, Урусов… Опять нечем заняться, сейчас начнут звать в карты играть», – лениво подумал Жорж, поднимаясь на ноги и отряхиваясь.
– Ну что, негодяи? – откликнулся он, подходя к офицерам. – Купаться?
Однако хитрая загорелая физиономия Трубецкого, который утверждал, что он «морозо – и жароустойчив», красноречиво говорила о только что придуманной им очередной «невинной шалости».
– Ис-скупаться, дорогой Жорж, мы в-всегда успеем. А не сыграть ли нам в карты… на раз-здевание?
Опочинин с Урусовым громко заржали, глядя на изумленное лицо Дантеса.
– Да ты чего, Д-дантес, как б-барышня? Ты бы еще спросил – «а зачем?», честное слово! Давайте так – каждый п-проигравший снимает с себя по одной вещи, а последнему оставшемуся придется до обеда г-голым кататься верхом по Новой Деревне… И чтоб не п-прятаться, всем понятно?
– Да ну тебя к черту, Трубецкой, – заявил Строганов. – Вечно ты какую-нибудь пакость выдумаешь – нет бы книжку почитать!
Дружный гогот загибающихся от смеха приятелей не нуждался в более развернутом ответе, и Сашенька Строганов, которого в полку прозвали «профессор» за усердие к занятиям, стал нехотя сдавать карты.
Сашка Трубецкой так увлекся своей затеей, что даже забыл заикаться. Его заикание вызывало в полку бесчисленные и далеко не всегда пристойные шуточки среди офицеров, которые наперебой изображали Трубецкого – то признающегося в любви, то читающего стихи, а то и отпрашивающегося по нужде у самого Гринвальда во время учений. Другой Александр, Строганов, младший брат Идалии Полетики, высокий и медноволосый, как сестра, был задумчивым юношей, любившим чтение. Про него поговаривали в полку, что будто бы он вступил в масонскую ложу и увлекается изучением символики, собирая эскизы старинных и современных масонских печатей. Остальные двое приятелей-однополчан Жоржа, Максим Урусов и Григорий Опочинин, ничем, кроме как беспрерывными рассказами о своих победах над слабыми женскими сердцами, не выделялись и были просто добрыми малыми, славными и открытыми, к тому же любителями выпить.
– …А мы вас вот так!
– Бью!
– А вот мы дамочку вашу убьем, светлая ей память!
– Ха-ха-ха, Урусов, снимай мундирчик! Ну, начало-о-о-сь…
Опочинин, больше всех оравший и требовавший соблюдения правил игры, в изнеможении повалился на траву, страшно довольный. Он вышел первым и теперь с явным злорадством наблюдал за тем, как его приятели, нимало не смущаясь, снимают с себя исподнее.
– Туз! О как! Что скажете, ваше благородие?
– Не надо оваций – ваша радость преждевременна, mon ami…
– А мы вас сверху шестерочкой козырной…
– Рано радоваться! Чего скалишься, отец Григорий, – грехи отпустить желаешь?
– А козыри-то все уж вышли – нету больше…
– А, ч-черт!..
– В-все, Д-дантес! Раздевайся, mon ami, и не надо рыдать – не везет в к-картах, повезет в любви…
Жорж, с головой накрывшись скинутым мундиром, хохотал до слез, пытаясь уползти в сторону и удрать, делая вид, что рыдает, и норовил при этом посильнее пнуть в зад негодяя Трубецкого вытянутой босой ногой. Сашка в ответ двинул ему коленкой по тому же месту, завязалась смешная дружеская потасовка, в которой уже невозможно было понять, кто кого лупит и по каким частям тела.
– Отстань, придурок!
– Ох, не плачьте, дорогая Жоржетта, это совсем не больно – маменька не узнает и не заругается…
– Пошел к черту!
– Да раздевай же его, и д-дело с концом! Ну что ты вцепился в с-свои ш-штаны, Жорж? Ну, иди, з-зайка, п-пожалуйся Полетике – они, с-сволочи, грязно д-домогались и покушались на м-мою невинность! О-о-о, да что ж ты делаешь, мерзавец, – там же мягкое место…
– Угу. Сейчас я тебе устрою – и другое вряд ли когда твердым станет!
– Да ты, я погляжу, просто маньяк! Слезь с меня, медведь! Что ж ты делаешь-то? Да п-пусти же ты, черт бы тебя, п-пусти, Жорж, не нада-а-а!.. А-а-а-а…
Дантес, отряхнув руки, с удовольствием спихнул Трубецкого в воду, и теперь вся компания с хохотом наблюдала за отчаянными попытками Сашки, охающего и потирающего ушибленный зад, забраться на крутой склон.
– Да… т-твою мать! – орал Сашка. – Уговор д-дороже денег – давай раздевайся догола, mon cher, и чеши по д-деревне на своем красавце! Держи его, М-макс, – удерет, ей-богу!.. Да не брыкайся же ты, ч-черт…
…А потом все четверо, зачарованно ахнув, с завистью провожали глазами медленно покачивающуюся в седле изящную фигуру Дантеса с дымящейся сигарой в руке. Его тонкая, прямая спина, чуть покрытая золотистым загаром, широкие мускулистые плечи и сверкающие на солнце золотые волосы делали его похожим на сказочного принца, фавна, привидевшегося в сонном полуденном мареве насмешливым кавалергардам… Серьезный скромница Строганов, полная противоположность своей бойкой сестре, вдруг мучительно, до слез, покраснел и отвернулся в сторону, низко склонив рыжую голову и сделав вид, что рассматривает свой перстень с черной масонской печатью. Полуобернувшись, без тени смущения, с нескрываемо самодовольной улыбкой на губах, Дантес грациозно помахал им рукой и хлестнул коня. Гордо пройдясь вокруг поляны, он углубился по тропинке в лес, совершенно забыв, в каком виде он сейчас катается верхом, и еще через пару минут прямо на коне въехал в теплую, прозрачную воду, нарочно брызгаясь и смеясь. Конь с удовольствием затряс мордой, поняв намерения всадника, и вместе они представляли удивительно красивое зрелище, которое определенно вызвало бы восторг у любого художника, окажись он случайным свидетелем этой сказочной сцены…
…А Луи уже, наверное, в Сульце, подумал про себя Жорж, лениво сползая с седла. Он привязал коня, выйдя на берег, и, бросившись обратно в теплую воду, уверенно заскользил по ее поверхности, рассекая волны длинными, плавными гребками. Барон уехал больше месяца назад в Баден-Баден, чтобы встретиться с его отцом и попробовать убедить его в необходимости усыновления Жоржа.
Дантес изо всех сил старался не думать о Геккерне, не вспоминать их прощания в залитом штормами и проливными дождями Кронштадте, где они, не в силах оторваться друг от друга, не расцепляя рук, не сводя друг с друга покрасневших от слез, бессонницы и тоски глаз, шептали наспех последнее, прощальное – не забывай… не забуду… если с тобой что-нибудь случится – я не переживу… я знаю… я люблю… люблю… умру без тебя… И изумленные глаза Отто Брея, поехавшего провожать своего приятеля и наконец увидевшего то, о чем Геккерн через силу молчал, но не мог больше молчать и лишь кричал с тех пор в каждом своем письме – как ОН? С кем он? Что он говорил? Что он делает? Здоров ли? И как он там – без меня…
Проницательному умнице Брею, впрочем, не нужно было ничего объяснять. Он, конечно, не преминул обозвать обоих «сентиментальными барышнями» и «салонными Ромео и Джульеттой» и еще плел что-то про «распускание соплей в сиропе», за что получил по паре увесистых дружеских тумаков от одного и от другого. Но спустя пару часов беднягу Брея не волновало уже ничто, кроме дичайших приступов морской болезни, которые так измучили его, что на обратном пути из Кронштадта он предъявил Жоржу все съеденное перед этим и даже за неделю до того, в сопровождении матерной ругани на всех языках, как написал Дантес в своем первом письме барону.
Жорж усмехнулся и поплыл к берегу, мысленно сочиняя очередное письмо Геккерну. Писать письма он не умел, а перечитывать написанное ему обычно было лень, и все, что он писал, казалось ему страшной глупостью, а слова, выходившие из-под его пера, были тяжелы и пошлы, ни в коей мере не отражая его истинных чувств. Он с отвращением писал на бумаге что-то вроде «А как твои дела, Луи?» или «Хотел бы я знать, о чем ты думаешь сейчас», рвал бумагу в мелкие клочья, грязно ругаясь про себя и в отчаянии грызя перо, не зная, как выразить словами ничем не заполненную пустоту, черную дыру одиночества, зиявшую сейчас в его сердце.
По ночам, лежа на узкой казарменной койке в мертвенном голубоватом свете холодной и равнодушной луны, он обнимал подушку, представляя, что это Луи, и горько плакал от страшных приступов грызущей, черной тоски, рвущей на части его тело и душу…
Ничей ты теперь, ничей… и никому ты не нужен, Жорж… ты один, один… делай что хочешь, наслаждайся ненужной свободой… без него… пошла бы ко всем чертям эта свобода…
Теперь, когда учения и бесконечная, изматывающая, нудная муштра в Павловском закончились и кавалергардский полк переехал на свои летние квартиры в Новую Деревню, на берегу Финского залива, Жорж был полностью предоставлен самому себе. Впрочем, его одиночество скрашивали восхитительные вечера на даче у несравненной Долли, которую любила посещать сама императрица. Прелестная, воздушная блондинка, казавшаяся вечно юной и беззаботной, несмотря на тридцать пять лет, она порхала по бальной зале, грациозно скользя по вощеному паркету своими легкими ножками в белоснежных атласных туфельках и вызывая неизменный восторг молодых офицеров, среди которых был и Жорж. Однажды он так загляделся на «танцующую императрицу», что Долли сделала ему замечание. Долли Фикельмон, наставница и верная подруга, любившая Дантеса за его доброе сердце и мягкий юмор, на сей раз строго выговорила ему, как школьнику, за то, что осмелился пожирать глазами ее величество… Впрочем, очаровательная императрица была очень благосклонна к молодому офицеру и даже мило поболтала с ним несколько раз, чем вызвала зависть и пересуды у его однополчан.
Александра Федоровна, воздушная грация в платье с белыми лилиями… Она, сама немка, смеясь, сказала Дантесу, что у него «такой милый немецкий акцент». Жорж слегка растерялся, но с достоинством ответил государыне, что его мать – из старинного немецкого аристократического рода, а отец – французский дворянин. Избитые пошлые комплименты, всегда и в избытке бывшие наготове у любого кавалергарда, увивающегося за красивой дамой, не шли ему на ум, и он не знал, что сказать и только улыбался, преданно глядя ей в глаза, отважившись напоследок поцеловать руку царице после тихого и робкого merci .
Его мысли, впрочем, были прикованы к рыжей зеленоглазой Идалии, без которой он чувствовал себя не в своей тарелке на любом приеме или балу, и, лишь коснувшись ее руки или обняв за талию, он ощущал прилив сил и уверенности в себе и готов был на все ради одного ярко-зеленого взгляда ослепительной рыжей грации, ленивой и томной, язвительной и нежной, желанной и все еще недоступной. Он говорил о ней с Геккерном незадолго до его отъезда. Ему тяжело было подбирать слова, относящиеся к его чувствам к ней – потому что чувств как таковых почти что и не было. Было желание овладеть ее телом, заставить ее трепетать под его взглядом, искать его повсюду и бегать за ним… Но потаенная и недоступная душа Idalie, душа розовой фарфоровой куклы, мало волновала его. Он и не чувствовал в ней никаких душевных порывов, даже тепла, а ее желание опекать его принимал как должное, нисколько не сомневаясь в том, что ее благосклонное внимание должно быть отдано ему и только ему одному.
Геккерн тогда, нервно посмеиваясь и беспрестанно закуривая, говорил ему о «полной свободе действий», о том, что «кавалергарды должны окружать себя красивыми дамами», о том, что никто не должен догадываться об истинной сути их с Дантесом отношений, даже о необходимости посещать престижные бордели – любимой забаве господ офицеров…
Так, подумал Дантес, кажется, слово для нее найдено. Красивое украшение. Елочная мишура. Блеск дорогой побрякушки, которая завтра надоест и забудется навсегда в погоне за новомодной стильной штучкой… И разве могло его влечение к Идалии сравниться с тем всепоглощающим чувством, которое он испытывал к Луи? Никогда… она скоро изменится, станет другой, ее красота увянет и перестанет радовать глаз… А Луи… ему было все равно, как выглядел Луи. Он тянулся к нему всем своим существом, как к солнцу, одинокой душой и юным телом, любил его безоглядно и неистово, готов был в любую минуту не раздумывая умереть за него, если понадобится.
А его семья, его papa… Луи стал его семьей, и останется ею.
Жорж грустно вздохнул, скосив глаза на кольцо с сапфирами на левой руке, и вылез на берег, растянувшись на горячем песке.
Хоть бы одежду отдали, сволочи, подумал он, и сколько мне еще так кататься?
– Но! Пошел…
Молодой, вороной масти конь, тихо заржав, пошел неторопливой рысью по узкой, заросшей травой тропинке среди соснового леса, ведущей к взморью. Катрин Гончарова, выведенная из себя очередной перепалкой с сестрами и свояком, мужем младшей сестры Наташи, Пушкиным, которого она откровенно не выносила, была на грани истерики. Есть, наверное, некая незримая нить, думала Катя, связующая людей с первого взгляда, превращая эти взгляды в симпатию, дружбу, даже любовь. Или наоборот… и тогда сам вид человека, в принципе не сделавшего тебе ничего плохого, начинает отравлять каждый день твоего существования, превращая его в непереносимое и тяжкое испытание. Это было двойственное чувство – преклонение перед неоспоримым талантом Пушкина-поэта и ненависть к Пушкину-свояку, доводящая обоих до абсурдных, порой жестоких, скандалов и семейных сцен. С тех пор как они по настоянию Наташи стали жить все вместе под одной крышей, эти скандалы участились, превращаясь в упорную и непрерывную борьбу за лидерство. Катрин дошла до того, что стала всячески высмеивать стихи и рисунки Александра Сергеевича, приписывая на полях его рукописей непристойности, которые не всякий гвардеец позволил бы себе произнести даже в мыслях. Пушкин страшно злился и орал на всех без разбору, дико сверкая белками глаз и обзывая всех «дурами» и «старыми девками».
Кроме, разумеется, Натали.
Натали он боготворил, называя ее «своей Мадонной», восхищался ее поэтической, чистой красотой и при этом постоянно изменял ей, о чем знали, естественно, все, кроме нее. Или ему так казалось. Верность одной женщине не входила в список его достоинств и добродетелей, как и большинства его дружков, с которыми он частенько наведывался то в Михайловское, то в Тригорское. Но ему мало было просто завоевать женщину. Ему было необходимо, чтобы о его победах знали все, и он трубил о них во всех своих стихах, даже о тех победах, которых в помине не было, но ему хотелось бы, чтобы в них никто и никогда не сомневался.
Он не забывал отовсюду посылать «прелестной Натали» нежные письма с заверениями любви, при этом писать их мог, валяясь в постели с одной, а то и двумя дворовыми девками, о чем, разумеется, тоже все знали, но молчали. Взять хотя бы Вульфа… Катрин вздохнула, вспоминая последний приезд Алексея Вульфа, который был чуть постарше ее, его нежные взгляды в ее сторону и пожатие руки… И как потом ей рассказали о «невинных забавах» в Михайловском «милого Лешеньки» и «милого Сашеньки». Санька Осипова, Анетта Керн… да если бы ей намекнули, что у него в постели была и сама старуха Осипова, она бы, пожалуй, не удивилась. Не такая уж Осипова и старуха. Но Вульф… этого она не могла простить Пушкину, считая, что именно он растлил невинную и чистую душу ее «Лешеньки».
Кто бы меня растлил, черт возьми, подумала Катрин, подъезжая к песчаному пляжу, узкой полосой тянувшемуся вдоль залива. Ругаться мадемуазель Гончарова умела и делала это мастерски, разумеется, когда никто не слышал. Иногда она позволяла себе ввернуть пару «словечек» в присутствии Натали или Александрии и наслаждаться их реакцией. Натали густо краснела и сердито отворачивалась, а «девочка-мышка» Азинька, хихикнув, норовила нарочно громко повторить и тут же вставить это «словечко» в мгновенно сочиненную коротенькую эпиграммку, над которой потом долго хохотали обе сестры. Если это доходило до ушей Александра Сергеича, то его реакция была наименее предсказуемой – мог и загибаться со смеху, а мог и начать длинную занудную проповедь на тему «Как должна себя вести приличная барышня». Любимой его угрозой в сторону Катрин было «ну кто ж тебя, дуру такую, замуж возьмет? Ты палка от метлы, чертова дура, старая дева… Хоть бы кто-нибудь тебя оприходовал, а то ведь так и помрешь – невинной дурою…»
Катя закусила губу, вспоминая свои горькие слезы, которые она скрывала от всех – и от Пушкина, и от его дурацкой Мадонны, и даже от мышки-Азиньки…
Некрасивая.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28