А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Разумеется, я охотнее написал бы «фашистского» или «преступного правительства», но это бы непременно вычеркнули. А несколько историй с девушками – о которых, к своему удивлению, я узнал (о них, как ни странно, рассказывали без улыбки, скорее с горечью), поскольку считал его педом, – я описал так: «Неудивительно, что он разбил иные девичьи сердца».
Существуют некие таинственные законы, по которым истории с женщинами одному политику идут на пользу, а другому во вред. Тут, видимо, играют роль абсолютно иррациональные, мифические мотивы, которые мы еще не сумели исследовать. Кундт и Плуканский, например, относятся к тем, кому истории с женщинами идут на пользу; они почти всегда полезны христианским политикам, а бот левым – никогда. Возможно, это связано с тем, что левые претендуют на моральную чистоту, а правые выигрывают голоса как раз при помощи явной аморальности. В этом смысле Плуканский был определенно правым.
Наконец, мы вплели в его жизнеописание и дворянский мотив, ведь он женился на графине Ауэль, симпатичной селяночке неброской внешности, но с хорошо налаженным поместьем, в котором выращивали фрукты и разводили форель. Однако для иллюстраций нам важнее было имевшееся там же собаководство. Получились великолепные снимки: обвешанный щенками Румяное Яблочко стоит на террасе замка, как сияющий румяный Лаокоон. Были у них и дети – одетые в грубошерстные костюмчики такого типа, в каких знать любит щеголять в деревне, они тоже смотрелись весьма привлекательно. Из этого можно было кое-что выколотить: «Сын рабочего женится на графине. Их связывает христианское наследие».
Между тем он уже двенадцать лет не заглядывал в спальню жены, и она рожает от любовника детей, которых он преспокойно узаконивает. От него только восемнадцатилетняя Рут и шестнадцатилетний Хульдрайх, а одиннадцатилетний Этельберт и девятилетняя Мехтхильда – чужие. Но приличия не нарушены: во времена избирательных кампаний он навещает жену, фотографируется с ней; сидит в раздумье, беседует с ее любовником (кстати, это вполне славный агроном) или отдыхает на террасе, а порой и коня оседлает, однажды он даже, засучив рукава, взял вилы.
На самом деле живет он только здесь – район слывет скромным, – в старом квартале, где вперемежку стоят и искусно отреставрированные и обшарпанные дома. В последних живут турки, студенты, разорившиеся дельцы, есть квартирные коммуны; в шикарных же домах живут врачи, адвокаты, тайные миллионеры, они занимают огромные квартиры, просторнее иного маленького замка. Тем не менее это не район вилл, и автомобили, стоящие на улице, во вмятинах и пестро размалеваны. Плуканский сам не водит машину, ему полагается служебная машина с шофером; но иногда он садится на велосипед и объезжает квартал, заглядывая в какую-нибудь забегаловку, чтобы выпить у стойки чашку кофе. В таком случае я обязан заблаговременно оповестить фотокорреспондентов. Он звонит мне по телефону и говорит: «Завтра с десяти до одиннадцати bicycle hour», то есть велосипедный час. Все-таки он живет в собственном избирательном округе – здесь он собирает пятьдесят четыре – пятьдесят шесть процентов голосов и уж если заходит в кафе, то обязательно расспрашивает о «нуждах молодежи». Это он умеет, так же как умеет давать интервью по любым вопросам, начиная с состояния велосипедных дорожек и ядерной энергетики до противозачаточных пилюль и налоговой реформы. На случай интервью у него под рукой кассеты, которые я заранее заряжаю. В словесной перепалке остается только найти нужную кнопку, но это он умеет, он прекрасно ориентируется в обстановке. Чтобы его ответы не казались слишком гладкими, я даже всадил несколько смущенных междометий: а-а, э-э, о-о, гм.
Однако речей составлять он не может и, узнав о предстоящем выступлении, сникает – его охватывает апатия и депрессия; и тут я обязан его накачать. Я пишу ему речь до последнего словечка, вставляю парочку импровизаций, которые вызывают впечатление естественности и которые ему предстоит продать за таковые с помощью коротких пауз, придыханий и покашливаний, хотя они столь же точно запланированы, как и остальная часть речи. На соответствующих страницах я помечаю в скобках «импр.» и подчеркиваю нужные места красным. Тут он может почесать в затылке, рассеянно подергать себя за нос, за ухо или просто задуматься в поисках слова, вперив взгляд в окрестности. Ему приходится читать мне речь три-четыре раза своим благозвучным баритоном, пока она не приобретет подлинную убедительность. Зато голос у него что надо, не то что у меня. Мой писклявый тенор провалил бы даже самую умную речь, больше трех минут мой голос не выдержал бы никто. А когда он ораторствует, его голос звучит не хуже, чем у Марио дель Монако, причем именно потому, что ему совершенно безразличны смысл и содержание. Он внутренне пуст, он полый, и вот от этого-то голос и звенит, звучит, грохочет. Иногда я называю его лучшим барабанщиком Запада.
Неуверенность на его лице, беспомощность, проявляющиеся всякий раз, когда он, как я говорю, впадает в спячку, напоминают чуть ли не старческую дряхлость, и втайне я надеюсь, что скоро его хватит удар. К сожалению, медицинские диагнозы дают мало пищи для моих надежд. Но время от времени у меня возникает желание поскрести его румяные щечки до тех пор, пока не обнаружу, что за черви пожирают его изнутри. Вкус у Плуканского есть, унаследовал он его, вероятно, от матери, которая, в свою очередь, переняла оный у Хек-Павиньи; а поскольку я лишен вкуса, то наличие такового у Румяного Яблочка вызывает у меня лишь злость и ожесточение.
Он принял меня, лучась улыбкой, в красно-буром шелковом халате с белым кашне; щеки его были еще румянее, чем обычно; густые серебристые волосы небрежно причесаны; поскольку у него есть склонность к благостным жестам (его вполне можно вообразить епископом), я на миг испугался, что он меня обнимет. По новейшим сведениям, в интимной жизни он бисексуален, и, размышляя о том, неужто у него действительно нет никаких человеческих побуждений, я прихожу к выводу, что кое-какие есть: секс и деньги.
В камине горел огонь, и Плуканский сказал мне своим неподражаемым, вызывающим у меня зависть голосом, одновременно и тихим и зычным: «Мой дорогой Гробш, что бы я без вас делал?» Ничего, подумал я, без меня ты остался бы никем и ничем.
С дивана поднялась привлекательная блондинка, которая с успехом могла бы сойти за пухлого юношу. Он представил ее: «Это Лора, у меня от нее секретов нет». Она была красивая, стройная, светловолосая… Я заглянул ей в глаза, и она улыбнулась, словно хотела сказать: успокойся, я настоящая женщина.
Я сел, и Лора разлила по бокалам шампанское. Четыре раза в месяц, следовательно, за десять лет по меньшей мере пятьсот раз я был в его квартире, и он все еще не усек, что шампанское вгоняет меня в сон, как, впрочем, и кофе. Для работы мне нужны чай и минералка, а порой меня взбадривает пиво. Мои пролетарские органы не реагируют на шампанское. У меня испорчен желудок: злоупотребление дешевыми сосисками и дешевым картофельным салатом расшатало мой организм – мне слишком рано пришлось самому зарабатывать, чтобы окончить гимназию и университет.
В пятисотый раз я довольно вежливо отклоняю шампанское, а Плуканский в пятисотый раз хлопает себя по лбу, словно только что вспомнил об этом. Лора убрала шампанское, принесла пиво, и мы приступили к делу. Речь минут на тридцать о преимуществах и опасностях новых средств массовой информации. Партия пришла к выводу, что не стоит всем ее руководящим деятелям без исключения приветствовать эти средства. Должен раздаться по крайней мере один критический голос – и это будет голос Румяного Яблочка, для чего я сочинил соответствующий текст. Как обычно, я дал ему сначала прочесть рукопись, а когда он встал, я тоже поднялся и принялся расхаживать по гостиной, любуясь его антикварными и художественными приобретениями. Среди них есть вещи, красоту и ценность которых понимаю даже я: например, мне нравится декоративное ажурное панно на оранжевом бархате, наверное, оно из какого-нибудь сераля. А китайские порнографические рисунки на дереве сделаны так искусно, что я порой против воли прихожу в возбуждение; на сей раз поймал себя на том, что бросаю чувственные взгляды на Лору, которая на мгновение приоткрыла шелковый халатик, чтобы я мог убедиться, что у нее действительно женская грудь. Но тут Румяное Яблочко поднял руку и произнес: «Как всегда, великолепно, Гробш».
Каких только речей я не состряпал ему за десять лет, однажды даже о фасонах обуви. Но были среди них и речи о школе, церкви, катастрофах, зеленых насаждениях. Я изучал социологию, психологию, рекламу и право, обогатив все это несколькими теологическими принципами.
Его голос гремел: «Кабельное телевидение… кабельный суп… кабельные овощи… кабельное жаркое… кабельный компот… кабельный салат… кабельное пюре… кабель-удавка… задушен кабелем… как Лаокоон… кабельная реклама… кабель как душитель рекламы…» Это звучало из его уст убедительно, и чем увереннее становилась интонация, тем увереннее становился он сам. Это уже были не мои, а его слова, его мнение, его концепция. Он принял речь в себя, вобрал ее, переварил и присвоил – именно в этом и заключался его талант, благодаря которому он был незаменимым для партии; голос, жестикуляция, внешность – и редкое умение присвоить чужие мысли, формулировки, знания.
Когда он так расхаживал взад-вперед, он производил впечатление интеллектуала и при этом не терял простоты – вся моя заумная белиберда становилась понятной в его устах. Тут я сообразил, почему он столь быстро избавлялся от своих прежних референтов и составителей речей, избавлялся, предварительно хорошо вознаградив: они стали бургомистрами, директорами банков, управляющими, посланниками. Он их убирал, потому что они слишком явно и упорно цеплялись за свою духовную продукцию, демонстрировали перед ним свое интеллектуальное превосходство. Я же никогда этого не делал. Все, что я для него писал, принадлежало ему, и он гордился этим. Но у меня зудела мысль как-нибудь всучить ему (прежде чем я его удавлю) речь, которая его осрамит: такое, знаете ли, что-нибудь элегантно сформулированное, тотально-марксистское, с оттенком искусно ритмизованного анархизма. Расхаживая, Румяное Яблочко с его львиной гривой выглядел величественно – жесты у него были то скупые, то размашистые, порой он прерывал речь – свою собственную, кровную… А как он произносил: «Изгаженное благовещение гибнущего в кабельном аду Евангелия»!
У меня было указание – не от него, а сверху – всегда вставлять в соответствующих местах речи парочку религиозно-метафизических выражений, дабы он мог произнести их громоподобно, вроде проповедника семнадцатого века, призывающего к покаянию: «Господь наслал на вас чуму – он взывает к вам».
Будь на его месте я, даже лучшая речь прозвучала бы вздором. Попутно я думал о том, как бы он меня вознаградил. В послы я не гожусь, без Евы я пропал бы совсем, тем более что с собой не мог бы ее взять, поскольку она официально мне не жена – разве что под видом протоколистки. Я бы никогда не научился отличать салат из омаров от обычной рыбной закуски. И не ровен час шепнул бы хозяйке: «Отличная селедочка!» Еще меньше способностей у меня для управления банком, ибо я слишком много думал бы о том, куда потекли деньги и откуда они, многократно умножась, вернулись обратно. О, Бетховен и старинные сундуки времен Георга или Эдуарда – все оплачено божественным металлом, который тек к нам из владений благословенного Маркоса или благословенного Пиночета, – тек, как молоко и мед, тем самым божественным металлом, который сработан из пота и крови, слез и дерьма. И когда я подумал о Капспетере, то даже Плуканский поблек, превратившись в вульгарного проходимца, посланного в политику, чтобы убирать дерьмо. Капспетер ежедневно купался в крови дракона , ни один липовый листок не упал на его изнеженное белокожее стариковское тело. Так куда же они делись – деньги, волосы и золото от последней выломанной золотой коронки, куда они делись? Кто прикарманил выручку за мыло, сваренное из трупов, и за волосы, которыми набивали матрасы? Где были тогда эти господа с тонкими чертами лица и пальцами, созданными для игры на клавикордах? Какими банковскими счетами все это прошелестело? Что это за ангел, кто из вас, ангелов, прикоснувшись к моему плечу, пронзил меня метафизическим током и заставил биться в лихорадке, меня, известного циника, аналитика, сборщика и разборщика? Меня, которому не импонируют ни Кундт, ни Блаукремер, ни Хальберкамм, ни Бингерле. Кто же зарядил меня тревогой и напряжением, снять которые способна только Ева – своим супом и лавандовым маслом?
При звуках Бетховена я всегда плачу, хотя знаю, что это дурной тон, так себя не ведут. Но иначе я не могу. А вчера у Капспетера я сдержал слезы, приказав себе: при них не плакать, при них ни в коем случае. Лучше уж всплакнуть у Румяного Яблочка… Супу бы сейчас с дикой петрушкой, а в него чуточку молока, меда, шерри и разваренного нежного мяса. Ева, Ева, как я буду жить без тебя и твоих супов, которые, к сожалению, не могу есть перед телевизором, ибо запотевают стекла очков. О Ева, не бросай меня, отпусти наконец своего кубинца, он не годится для развлечений: это суровый парень с обаянием коммунистического киногероя, если застрянешь с ним на Кубе, никогда оттуда не выберешься. Нет, этот парень не промах, он работает для Фиделя, мечтает о Че и охотнее живет за границей, чем в своей стране, где задыхается от бюрократии. Я могу понять, что ты хочешь быть с ним, ведь у него еще сохранилось кое-что от сияющего легкомыслия в сочетании с революционной яростью, которые некогда охватили, да, охватили всех нас, по крайней мере меня. Но не воображай, что ты заведешь с ним любовную интригу. Останься со мной, а уж если тебе непременно хочется на Кубу, подожди, пока я смогу с тобой поехать. Тебе нужен циник, аналитик, юрист и социолог, ты не обойдешься без политика, причем такого, который делает политику. Останься, замуж за меня можешь не выходить, а если меня когда-нибудь вознаградят за верность и тайные услуги, то я пожелаю себе пост какого-нибудь директора – это единственная реальная власть наряду с банками. А вообще графиня, хоть и не урожденная, но настоящая, с твоим застенчивым легкомыслием и безупречным вкусом очень подошла бы мне – вот тогда бы я мог делать политику.
Пока же остаюсь тут и надеюсь, что навсегда: это мое государство, оно сформировало меня, а я – его. И уж если Капспетер изволит, именно изволит приглашать меня и Еву через свою дочь – из любопытства и снисходительности, не без отвращения и презрения, – но все-таки он меня пригласит… А вот стал бы приглашать его я? Смейся, смейся! Пойми, Ева, тебе и в голову не придет, что я могу состоять в той партии, в которой состою. Но я принадлежу к этой партии прежде всего потому, что мальчишкой мочился на картинки с сердцем Иисусовым.
Между тем Румяное Яблочко всякий раз пытается уклониться от последнего, решающего, этапа зубрежки (к чему я его всегда принуждал, ибо в этом моя обязанность), то есть удалиться в рабочий кабинет и наедине наговорить всю эту белиберду на магнитофон, чтобы затем мы вместе еще раз прослушали речь и, так сказать, объективно ее оценили. Он слушает себя, я слушаю его, и не из его уст, а из динамика. От этого я не могу его освободить: последний и решающий прогон, позволяющий проверить интонации, достоверность «импров», к тому же это полезно, если его затошнит от собственной речи. Когда он произносит ее перед публикой, его тошнит уже по-настоящему, но он обязан прочувствовать: политика – занятие тяжкое, грязное, необходимое и тошнотворное.
Когда он пытается увильнуть, я прибегаю к приему, которому он не может сопротивляться: оглядываю его и кивком головы направляю в соседнюю комнату; вот и в тот раз он убрался туда, как собака, которая собиралась укусить, но затем решила вильнуть хвостом. Так мы остались наедине с Лорой, она подсела ко мне и тоже перешла на пиво. Спросила о моей карьере. Умолчав о пролетарском происхождении, я кратко рассказал о школе, университете, политической деятельности: депутат, работаю в комиссиях. Ни слова об отце, инвалиде труда с изувеченными ногами. Он попал под ремень трансмиссии и стал калекой, его обвинили в неосторожности и дали жалкую пенсию. Ни слова о матери, красавице с решительным характером, добрым сердцем и упорной мечтой всех нас вывести в люди.
Задворки в Вуппертале, запах помойки, шмыгающие крысы и серое, вечно капающее белье на жердях. Разве стоило рассказывать обо всем вот этой дамочке в шелках? Мать была католичкой, отец протестантом из Восточной Пруссии, который на все, что ему ни скажи, бурчал:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20