Капспетер – католик, человек тихий; Кренгель – опять же протестант; среди них даже есть один атеист – Блёмшер. Все они коллекционируют что-нибудь заведомо ценное. А у Капспетера к тому же есть сонная дочь, которая мигом прилетит из Нью-Йорка, чтобы приглядеться к «этому Гробшу», партийному болвану, которого поневоле приходится терпеть в их зверинце и который не только социолог, но и адвокат (внезапно садится), который имеет определенное влияние на мечтательного еврейского мальчика, владеющего земельным участком на берегу Рейна. Милая Ева, твой Вублер, во-первых, влюблен в тебя, а во-вторых, он тоже адвокат и член наблюдательного совета у Капспетера, даже пайщик. Можешь быть уверена, что нефтяные шейхи заплатят любую, любую цену за вид на скалу Дракона, однако мальчику предлагают лишь хорошую цену, все милостью божьей… вот почему ангел коснулся моего плеча… Капспетер, Вублер, любовь, политика – вот откуда у меня метафизическая лихорадка. Нет, они не правят и не могут быть свергнуты никогда, они всегда чисты, как правители милостью божьей. Они свалят даже Хойльбука и прогонят Вублера, если те перестанут повиноваться. Я же закоренелый безбожник, и когда вижу попа, мне бывает очень трудно сдержаться… А про некоего Бингерле Вублер говорил?
Ева. Да, сказал, чтобы я об этом человеке никогда не заикалась.
Гробш. Вероятно, у него есть в руках что-то, перед чем они все трясутся от страха, добрые и злые, чистые и нечистые.
Ева. Даже банкиры?
Гробш. Нет, эти не трясутся и на сей раз, во всяком случае не за свою хорошую репутацию. Это взяли на себя политики – те трясутся. Я обнаруживаю в себе все больше такого, что меня, пролетария, объединяет с Карлом.
Ева. Ему было бы приятно слышать это. Он питает к тебе симпатию, не то что ты к нему.
Гробш. Тогда скажи ему об этом при случае. Скажи, ты ревнуешь его к той, что живет с ним?
Ева. Ревную к ребенку, который у нее есть.
Гробш. Но малыш не граф.
Ева. Может, у нас с тобой будет маленький граф.
Гробш. Нет, он будет называться Плинтом. К тому же я предпочел бы маленького Гробша… хотя нет, даже если Гробш звучит чуточку лучше, чем Плинт, нет…
Ева (снимает с его носа очки). Странно: твои серые глаза потемнели, увеличились. Пролетарий, аналитик-социолог куда-то исчез, передо мной робкий, растерянный человек, который проголодался и замерз. Не забывай, что мы лишь помолвлены, но не женаты. Адельхайд Капспетер нас помолвила… ты мой Гробш, и никуда я не уеду, ни отсюда, ни от тебя, если только ты от меня не уйдешь.
Гробш. Я отсюда не уеду. Это государство меня создало, и я хочу жить здесь до тех пор, пока оно не станет собственностью тех, кто им не правит. Я не уйду от тебя, у меня здесь дела, я хочу работать. Конечно, есть и опасения: детство мое нельзя назвать спокойным и счастливым, поэтому запасов нервной энергии у меня нет, со временем становится заметно, как этого недостает. Я хочу сохранить свою злость, а возможно, и ненависть – до поры до времени я держал ее в рамках благодаря анализу. Но иногда мне трудно держаться в рамках. У Карла было спокойное детство,
счастливое?
Ева. Ему было пять лет, когда его мать утопилась. Отец вскоре стал важной шишкой, но в родовых замках жизнь неуютная. Там холодно, а часто и голодно.
Гробш. Как вчера у Капспетеров: еда была неважной и далеко не обильной, в общем, дрянь.
Ева. Ага. Суп был еле теплый, рыба слишком сухая, порции маленькие, а десерт как клейстер. Да, ты прав. Забудь про вчера.
Гробш (мягко). Жратву-то я забуду, но остальное – нет. Иногда мне кажется, что тебе льстит графский титул, поэтому ты не разводишься… ведь иначе…
Ева. Да, льстит, сознаюсь, что привязана к титулу и благодаря ему обрела прелестного свекра.
Гробш. У тебя есть еще и прелестный отец. Да ты богачка: и отец и свекор. Мой отец умер, когда мне было двенадцать, от цирроза печени, потом мать – от разбитого сердца. Да, это называется так – ее сердце было разбито нищетой, вечной руганью, горем, страхом… Видишь, даже свекровь я и то не могу тебе предложить.
Ева. Сейчас ты еще раз поешь супу, потом я сделаю тебе массаж, потом ты будешь спать. Я тоже лягу, устала. Как я рада, что я с тобой.
Гробш. Скажи, ты пошла тогда со мной и осталась у меня – из жалости?
Ева. Нет, не из жалости. Но вчера мне было тебя жалко… Тогда мне захотелось тебя узнать, не познакомиться, а узнать. Я страшно расстроилась, когда первый раз пришла в твою лачугу, в эту конуру. Кругом бумаги, бумаги, обрезки колбасы, и вся скатерть в пятнах от горчицы. Это ужасно, как вы тут обитаете, – ведь никто, почти никто из вас по-настоящему не живет. Это все что угодно… какая-то помесь собачьей конуры с меблированной комнатой – но не жилище. А по-настоящему я тебя узнала только сегодняшней ночью, до этого ты мне просто нравился… После я немного всплакну по Хесусу – до чего ж он был обаятельный, такой не немецкий.
Гробш. И вдобавок суровый, дорогая, и твердый как кремень. Зато женщинам из тех стран очень нравятся немецкие мужчины.
Ева. Одного я не пойму в этой истории с Плуканским и Блаукремером: если Блаукремер станет преемником Плуканского, значит, они должны быть членами одной партии?
Гробш. Они и так члены одной партии, разве ты не знала?
Ева. Я никогда особенно не интересовалась партиями… конечно, как же это я не сообразила… Но тогда и ты в одной партии с Блаукремером?
Гробш (хохочет). Господи, до чего ты умна, до чего логично можешь рассуждать. Да, Ева, я в той же партии, что и Блаукремер… И еще одна просьба: если ты когда-нибудь уедешь, не переходи к ним.
Ева. К кому – к ним?
Гробш. Лучше на Кубу, чем к ним!
Ева. Никуда я не поеду, я остаюсь здесь, с тобой
Свет гаснет.
Глава 6
Гробш. Всякий раз, когда я еду к Плуканскому, приходится обуздывать свою ярость, не то потеряешь власть над собой, выпустишь руль и врежешься в дерево, столб или во встречную машину. Вполне возможно, что я однажды задушу это ничтожество, его даже лицемером не назовешь – ничтожество, и все.
Его прозвали Румяное Яблочко, и действительно цвет его лица невероятно телегеничен – бесценное свойство. Одна гримерша как-то шепнула мне: «Этого даже гримировать не надо, он всегда загримирован». И впрямь он всегда похож на спелое яблоко, которое если не упадет, то его сорвут с ветки – такое аппетитное, хоть на рынок; его светлые волосы с годами посеребрились, но все еще густые, хотя ему скоро пятьдесят пять. Он и сейчас выглядит как юноша, в чьей футбольной команде хотелось бы сыграть. Улыбается задорно, на щеках ямочки. Никто никогда не уточнял, сколько же голосов он получает, ясно одно: их достаточно; и, судя по некоторым высказываниям публики, большинство принимает его за человека дворянского происхождения, отказавшегося от приставки «фон» из демократизма. Вместе с тем он, как и я, один из немногих настоящих пролетариев в наших рядах. Отцом его был спившийся шахтер, всю жизнь добывавший бурый уголь, мамашей – бывшая красотка сомнительной репутации: редкостное сочетание лености и честолюбия, между прочим, она имела обыкновение подбрасывать сдобренные многозначительной улыбкой расплывчатые намеки, из которых вытекало предположение, что Румяное Яблочко, Ханс Гюнтер Плуканский, произошел от любовной связи с бароном, чье сердце было разбито, потому что он не мог жениться на ней, и тогда, чтобы узаконить дитя любви, она взяла в мужья шахтера Плуканского, и впрямь Плуканский-младший появился на свет пять месяцев спустя после ее свадьбы с Плуканским-старшим. Я все это проверил, поскольку имел поручение написать для него предвыборную брошюру.
В дорогом доме для престарелых, где я неоднократно посещал старую лицемерку, она изображала светскую даму: у нее была английская чайная посуда, красивая мебель, неподдельные побрякушки, она умела создать вокруг себя атмосферу неприступности, разговаривала как бы снисходя к собеседнику. В конце концов она ведь уже была не какой-то там фрау Плуканской из буроугольной дыры Клиссенхайм, а матерью министра Плуканского. Все же я сумел разузнать, что в замке этих фон Хек-Павиньи она работала в бельевой, и вполне возможно, что однажды кто-то из молодых баронов распял ее на груде белья.
Я часто навещал ее в то время, когда сочинял предвыборную брошюру для Плуканского. Она ничуть не возражала против того, чтобы я упомянул о ее деятельности в замке, только потребовала заменить выражение «служила», на «служила на ответственной должности». Я принял эту поправку: в конце концов, белье в большом хозяйстве замка – дело ответственное. Ничего не имею против девушек, которые служат в замках. Моя собственная мать всю жизнь, помимо основной работы, была уборщицей и прачкой – ведь мой отец тоже пил.
Когда Румяному Яблочку еще не было сорока, его мать без малейшего смущения сказала мне: «Я всегда представляла себе Ханса Гюнтера епископом, благословляющим конфирмантов». Ей очень мешало то, что ее фамилия звучала на польский лад, говорила она, хотя в ней и Хансе Гюнтере нет ничего славянского. Одно время она подумывала переменить ее на Плокхардт. Урожденная Мюлльмер, она бормотала что-то о мукомольном деле, которым, дескать, в ее семье занимались искони. И это не было сплошным враньем: дед ее был рабочим на мельнице, а отец подручным пекаря, так что оба действительно имели отношение к муке.
Признаюсь, мне были неприятны и сама она и ее сын. В их больших похожих голубых глазах таилась какая-то трудно определимая ослизлая алчность. О своем благоверном она говорила не то чтобы пренебрежительно, но не без намека: «Человек он был способный, но не вынес испытания безработицей».
Так она выразила то, что можно было бы выразить и иначе: он до смерти упился дешевейшей сивухой, каким-то свекольным шнапсом, который гнал вместе с такими же безработными дружками. Сохранилась его фотография: красивый рослый парень, блондин – наш Румяное Яблочко поразительно на него похож, от матери ему, видно, достались только голубые ослизлые глаза. Конечно же, отец Яблочка не раз нарушал закон, но в биографии сына этого упоминать было нельзя, и я решился на формулировку: «Отец господина П. был одной из многих жертв экономического кризиса». Трудно сказать, откуда у старухи появился этот заскок: может быть, служба в замке пробудила в ней желание выглядеть «утонченной». Она говорила всегда словно на цыпочках.
Не очень вдохновляло и то, что я узнал о Румяном Яблочке в Клиссенхайме. Деревенский священник учил его латыни, послал в гимназию, а потом в монастырский интернат, сохранились его юношеские фотографии той поры, на которых он, облаченный в некое подобие сутаны, очень напоминает молодого фон Кеттелера . В брошюру мы этот снимок все же не поместили. Использовать религиозные элементы в качестве политической рекламы – дело щекотливое. Тут можно промахнуться. Плуканского с легкостью приняли бы за «одного из наших» и за «отщепенца»; оба варианта принесли бы нам голоса в разных лагерях, но могли бы и лишить нас ряда голосов. «Ренегатов» недолюбливают даже сами ренегаты, а избиратели, которых мы обхаживали, в этих местах были весьма религиозны.
Так же было с фотографиями, на которых он изображен молодцеватым курсантом. Мы долго размышляли: в этой среде люди не особенно благоволят к военным, однако гордятся «нашими парнями», и в соответствующие памятные дни, распевая песню о «старом товарище», все они добровольно, нет ли маршируют к солдатским монументам и возлагают венки. И тут ничего не поделаешь, эти атавистические ритуалы у них не отнимешь, не отговоришь их соблюдать. В конце концов мы поместили курсантскую фотографию, и она оказалась действенной за пределами нашего региона, то есть везде, где не знали его лично и не имелось никаких воспоминаний о нем и его семье.
Больше всего мне хотелось разыскать воспоминания о мальчишеских проказах, но не тут-то было. Народ очень любит всякие проделки, если это, конечно, не поджоги; однако раскопал я именно несколько невыясненных поджогов, в которых подозревали Плуканского. Деваться было некуда, и я изобрел , что он взобрался на церковную крышу, отвинтил флюгер и спрятался – как нарочно – в подвале дома священника, где его и обнаружила экономка. Такая проказа вполне годится, в ней сочетаются юношеское озорство, физическая сноровка, смешная ситуация и плутовство.
Ну а то, что в самом деле случилось, использовать было нельзя. Я встретил его старого учителя во время ежедневной прогулки на кладбище; буркнув мне, что он атеист, «о чем уж, пожалуйста, не распространяйтесь в деревне», пожилой господин провел меня к могиле священника Плейеля, остановился подле нее и сказал: «Вот кому он разбил сердце, по-настоящему разбил, когда вылетел из интерната. А вылетел по двум причинам: во-первых, из-за эксгибиционизма, но это еще не причина, к тому же от этого можно излечить, туда ведь кого только не берут, всех подряд». «Всех подряд?» – переспросил я. «Да, кого только не берут, – повторил он настойчиво, – но этот хитрый куренок, как его прозвали, оказался, во-вторых, настолько глупым, настолько несмышленым, что ему ничто не могло помочь. Знаете ли, у него не было даже намека на то, что называют духовностью, следы которой вы найдете и у любого слабоумного, как то: печали, боли, страха, отчаяния, тоски, – такая черточка, знаете ли, найдется у каждого, будь он владетельный граф или горняк. В нашем куренке не замечалось ничего подобного. Правда, он обладал фантастической способностью заучивать наизусть все что угодно, но когда я спрашивал о смысле заученного, он взирал на меня с полным недоумением. Я никогда не знал, ставить ему кол или пятерку. К сожалению, ставил пятерки – так он попал в священники, потом в монастырский интернат, а оттуда в армию. Вот ему-то, – он показал на могилу Плейеля, – -этому честному верующему человеку, он и разбил сердце – разбил как личность и как феномен».
Деревня Клиссенхайм выглядела слишком непривлекательно – между распахнутыми настежь сараями были втиснуты гаражи. Это тоже ничего не давало для моей брошюры. Не напишешь же: разбил сердце старому священнику. Или: за эксгибиционизм его выставили из интерната и у него отсутствуют даже признаки духовности.
Тогда я обратился к такому чрезвычайно важному фактору популярности, как спорт. Тут бы как нельзя лучше подошла юношеская фотография – футболист, сияющий, с мячом в ногах, атакующий, или уж вратарь, отражающий сильнейший удар. Вдобавок если в подписи к фотографии напомнить о том, на какой недосягаемой высоте стояли тогда спортивные идеалы, и о том, что наш герой, естественно, был любителем, она произвела бы фурор. Но школьные друзья Плуканского, которых я отыскал, только ухмылялись, когда я расспрашивал о его спортивных увлечениях, а один сказал: «Позора на Клиссенхайм он не навлек». Вот слова другого: «Он действительно кое-чего достиг в жизни, но голосовать, нет, голосовать за него я не стану. В футбол он никогда не играл, на мотоциклы у нас не было денег, но велосипед у него, может, и был. Кое-что он для нас сделал, когда вернулся из американского плена: он хорошо владел английским, поэтому помогал как переводчик в восстановлении промышленности, имел полезные связи, что было, то было, но голосовать за него – увольте. Пусть он даже и кандидат партии, за которую я хочу голосовать».
В конце концов за неимением футбольного подошел бы снимок с мотоциклом, но единственная спортивная фотография, которую я раздобыл у одной пожилой тетки, изображала его юношей лет пятнадцати с рюкзаком и на велосипеде. Мы решили, что и эта сойдет. И написали под ней: «Он давно увлекался путешествиями на велосипеде…» – и заставили его, а ему ведь уже сорок пять стукнуло, взгромоздиться в молодцеватой позе на новенький велик. Нельзя забывать, что в его избирательном округе есть велосипедный завод. Мы сфотографировали его на велике и дописали: «… и любит их до сих пор».
Но о чем-то – а вот о чем именно, я так никогда и не дознался – в деревне упорно умалчивали. Он с трудом собрал двадцать восемь процентов голосов, хотя заслуги в восстановлении у него были, их мы рекламировали честно: «Владея английским языком, он неустанно использовал на благо любимой отчизны также и приобретенные в плену познания в горном деле». Потом я разыскал в архиве горного управления его снимок – на нем его лицо было перепачкано углем; теперь нам оставалось лишь сфотографировать Румяное Яблочко во весь рост на прогулке с собакой, а затем когда он гладит детей по головкам и улыбается женщинам. И это кое-что нам дало, правда не в его родной деревне, – там я встречал одни ухмылки.
Я сгладил острые углы в его биографии, написав: «Порой жизнь вынуждала его выбирать окольные пути, что было не безболезненно, так как отчуждало его временами от любимой церкви, к которой он позже обратился с еще большим пылом. Он был храбрым солдатом, хотя его с самого начала ужасали военные цели шедшего по ложному пути правительства».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20
Ева. Да, сказал, чтобы я об этом человеке никогда не заикалась.
Гробш. Вероятно, у него есть в руках что-то, перед чем они все трясутся от страха, добрые и злые, чистые и нечистые.
Ева. Даже банкиры?
Гробш. Нет, эти не трясутся и на сей раз, во всяком случае не за свою хорошую репутацию. Это взяли на себя политики – те трясутся. Я обнаруживаю в себе все больше такого, что меня, пролетария, объединяет с Карлом.
Ева. Ему было бы приятно слышать это. Он питает к тебе симпатию, не то что ты к нему.
Гробш. Тогда скажи ему об этом при случае. Скажи, ты ревнуешь его к той, что живет с ним?
Ева. Ревную к ребенку, который у нее есть.
Гробш. Но малыш не граф.
Ева. Может, у нас с тобой будет маленький граф.
Гробш. Нет, он будет называться Плинтом. К тому же я предпочел бы маленького Гробша… хотя нет, даже если Гробш звучит чуточку лучше, чем Плинт, нет…
Ева (снимает с его носа очки). Странно: твои серые глаза потемнели, увеличились. Пролетарий, аналитик-социолог куда-то исчез, передо мной робкий, растерянный человек, который проголодался и замерз. Не забывай, что мы лишь помолвлены, но не женаты. Адельхайд Капспетер нас помолвила… ты мой Гробш, и никуда я не уеду, ни отсюда, ни от тебя, если только ты от меня не уйдешь.
Гробш. Я отсюда не уеду. Это государство меня создало, и я хочу жить здесь до тех пор, пока оно не станет собственностью тех, кто им не правит. Я не уйду от тебя, у меня здесь дела, я хочу работать. Конечно, есть и опасения: детство мое нельзя назвать спокойным и счастливым, поэтому запасов нервной энергии у меня нет, со временем становится заметно, как этого недостает. Я хочу сохранить свою злость, а возможно, и ненависть – до поры до времени я держал ее в рамках благодаря анализу. Но иногда мне трудно держаться в рамках. У Карла было спокойное детство,
счастливое?
Ева. Ему было пять лет, когда его мать утопилась. Отец вскоре стал важной шишкой, но в родовых замках жизнь неуютная. Там холодно, а часто и голодно.
Гробш. Как вчера у Капспетеров: еда была неважной и далеко не обильной, в общем, дрянь.
Ева. Ага. Суп был еле теплый, рыба слишком сухая, порции маленькие, а десерт как клейстер. Да, ты прав. Забудь про вчера.
Гробш (мягко). Жратву-то я забуду, но остальное – нет. Иногда мне кажется, что тебе льстит графский титул, поэтому ты не разводишься… ведь иначе…
Ева. Да, льстит, сознаюсь, что привязана к титулу и благодаря ему обрела прелестного свекра.
Гробш. У тебя есть еще и прелестный отец. Да ты богачка: и отец и свекор. Мой отец умер, когда мне было двенадцать, от цирроза печени, потом мать – от разбитого сердца. Да, это называется так – ее сердце было разбито нищетой, вечной руганью, горем, страхом… Видишь, даже свекровь я и то не могу тебе предложить.
Ева. Сейчас ты еще раз поешь супу, потом я сделаю тебе массаж, потом ты будешь спать. Я тоже лягу, устала. Как я рада, что я с тобой.
Гробш. Скажи, ты пошла тогда со мной и осталась у меня – из жалости?
Ева. Нет, не из жалости. Но вчера мне было тебя жалко… Тогда мне захотелось тебя узнать, не познакомиться, а узнать. Я страшно расстроилась, когда первый раз пришла в твою лачугу, в эту конуру. Кругом бумаги, бумаги, обрезки колбасы, и вся скатерть в пятнах от горчицы. Это ужасно, как вы тут обитаете, – ведь никто, почти никто из вас по-настоящему не живет. Это все что угодно… какая-то помесь собачьей конуры с меблированной комнатой – но не жилище. А по-настоящему я тебя узнала только сегодняшней ночью, до этого ты мне просто нравился… После я немного всплакну по Хесусу – до чего ж он был обаятельный, такой не немецкий.
Гробш. И вдобавок суровый, дорогая, и твердый как кремень. Зато женщинам из тех стран очень нравятся немецкие мужчины.
Ева. Одного я не пойму в этой истории с Плуканским и Блаукремером: если Блаукремер станет преемником Плуканского, значит, они должны быть членами одной партии?
Гробш. Они и так члены одной партии, разве ты не знала?
Ева. Я никогда особенно не интересовалась партиями… конечно, как же это я не сообразила… Но тогда и ты в одной партии с Блаукремером?
Гробш (хохочет). Господи, до чего ты умна, до чего логично можешь рассуждать. Да, Ева, я в той же партии, что и Блаукремер… И еще одна просьба: если ты когда-нибудь уедешь, не переходи к ним.
Ева. К кому – к ним?
Гробш. Лучше на Кубу, чем к ним!
Ева. Никуда я не поеду, я остаюсь здесь, с тобой
Свет гаснет.
Глава 6
Гробш. Всякий раз, когда я еду к Плуканскому, приходится обуздывать свою ярость, не то потеряешь власть над собой, выпустишь руль и врежешься в дерево, столб или во встречную машину. Вполне возможно, что я однажды задушу это ничтожество, его даже лицемером не назовешь – ничтожество, и все.
Его прозвали Румяное Яблочко, и действительно цвет его лица невероятно телегеничен – бесценное свойство. Одна гримерша как-то шепнула мне: «Этого даже гримировать не надо, он всегда загримирован». И впрямь он всегда похож на спелое яблоко, которое если не упадет, то его сорвут с ветки – такое аппетитное, хоть на рынок; его светлые волосы с годами посеребрились, но все еще густые, хотя ему скоро пятьдесят пять. Он и сейчас выглядит как юноша, в чьей футбольной команде хотелось бы сыграть. Улыбается задорно, на щеках ямочки. Никто никогда не уточнял, сколько же голосов он получает, ясно одно: их достаточно; и, судя по некоторым высказываниям публики, большинство принимает его за человека дворянского происхождения, отказавшегося от приставки «фон» из демократизма. Вместе с тем он, как и я, один из немногих настоящих пролетариев в наших рядах. Отцом его был спившийся шахтер, всю жизнь добывавший бурый уголь, мамашей – бывшая красотка сомнительной репутации: редкостное сочетание лености и честолюбия, между прочим, она имела обыкновение подбрасывать сдобренные многозначительной улыбкой расплывчатые намеки, из которых вытекало предположение, что Румяное Яблочко, Ханс Гюнтер Плуканский, произошел от любовной связи с бароном, чье сердце было разбито, потому что он не мог жениться на ней, и тогда, чтобы узаконить дитя любви, она взяла в мужья шахтера Плуканского, и впрямь Плуканский-младший появился на свет пять месяцев спустя после ее свадьбы с Плуканским-старшим. Я все это проверил, поскольку имел поручение написать для него предвыборную брошюру.
В дорогом доме для престарелых, где я неоднократно посещал старую лицемерку, она изображала светскую даму: у нее была английская чайная посуда, красивая мебель, неподдельные побрякушки, она умела создать вокруг себя атмосферу неприступности, разговаривала как бы снисходя к собеседнику. В конце концов она ведь уже была не какой-то там фрау Плуканской из буроугольной дыры Клиссенхайм, а матерью министра Плуканского. Все же я сумел разузнать, что в замке этих фон Хек-Павиньи она работала в бельевой, и вполне возможно, что однажды кто-то из молодых баронов распял ее на груде белья.
Я часто навещал ее в то время, когда сочинял предвыборную брошюру для Плуканского. Она ничуть не возражала против того, чтобы я упомянул о ее деятельности в замке, только потребовала заменить выражение «служила», на «служила на ответственной должности». Я принял эту поправку: в конце концов, белье в большом хозяйстве замка – дело ответственное. Ничего не имею против девушек, которые служат в замках. Моя собственная мать всю жизнь, помимо основной работы, была уборщицей и прачкой – ведь мой отец тоже пил.
Когда Румяному Яблочку еще не было сорока, его мать без малейшего смущения сказала мне: «Я всегда представляла себе Ханса Гюнтера епископом, благословляющим конфирмантов». Ей очень мешало то, что ее фамилия звучала на польский лад, говорила она, хотя в ней и Хансе Гюнтере нет ничего славянского. Одно время она подумывала переменить ее на Плокхардт. Урожденная Мюлльмер, она бормотала что-то о мукомольном деле, которым, дескать, в ее семье занимались искони. И это не было сплошным враньем: дед ее был рабочим на мельнице, а отец подручным пекаря, так что оба действительно имели отношение к муке.
Признаюсь, мне были неприятны и сама она и ее сын. В их больших похожих голубых глазах таилась какая-то трудно определимая ослизлая алчность. О своем благоверном она говорила не то чтобы пренебрежительно, но не без намека: «Человек он был способный, но не вынес испытания безработицей».
Так она выразила то, что можно было бы выразить и иначе: он до смерти упился дешевейшей сивухой, каким-то свекольным шнапсом, который гнал вместе с такими же безработными дружками. Сохранилась его фотография: красивый рослый парень, блондин – наш Румяное Яблочко поразительно на него похож, от матери ему, видно, достались только голубые ослизлые глаза. Конечно же, отец Яблочка не раз нарушал закон, но в биографии сына этого упоминать было нельзя, и я решился на формулировку: «Отец господина П. был одной из многих жертв экономического кризиса». Трудно сказать, откуда у старухи появился этот заскок: может быть, служба в замке пробудила в ней желание выглядеть «утонченной». Она говорила всегда словно на цыпочках.
Не очень вдохновляло и то, что я узнал о Румяном Яблочке в Клиссенхайме. Деревенский священник учил его латыни, послал в гимназию, а потом в монастырский интернат, сохранились его юношеские фотографии той поры, на которых он, облаченный в некое подобие сутаны, очень напоминает молодого фон Кеттелера . В брошюру мы этот снимок все же не поместили. Использовать религиозные элементы в качестве политической рекламы – дело щекотливое. Тут можно промахнуться. Плуканского с легкостью приняли бы за «одного из наших» и за «отщепенца»; оба варианта принесли бы нам голоса в разных лагерях, но могли бы и лишить нас ряда голосов. «Ренегатов» недолюбливают даже сами ренегаты, а избиратели, которых мы обхаживали, в этих местах были весьма религиозны.
Так же было с фотографиями, на которых он изображен молодцеватым курсантом. Мы долго размышляли: в этой среде люди не особенно благоволят к военным, однако гордятся «нашими парнями», и в соответствующие памятные дни, распевая песню о «старом товарище», все они добровольно, нет ли маршируют к солдатским монументам и возлагают венки. И тут ничего не поделаешь, эти атавистические ритуалы у них не отнимешь, не отговоришь их соблюдать. В конце концов мы поместили курсантскую фотографию, и она оказалась действенной за пределами нашего региона, то есть везде, где не знали его лично и не имелось никаких воспоминаний о нем и его семье.
Больше всего мне хотелось разыскать воспоминания о мальчишеских проказах, но не тут-то было. Народ очень любит всякие проделки, если это, конечно, не поджоги; однако раскопал я именно несколько невыясненных поджогов, в которых подозревали Плуканского. Деваться было некуда, и я изобрел , что он взобрался на церковную крышу, отвинтил флюгер и спрятался – как нарочно – в подвале дома священника, где его и обнаружила экономка. Такая проказа вполне годится, в ней сочетаются юношеское озорство, физическая сноровка, смешная ситуация и плутовство.
Ну а то, что в самом деле случилось, использовать было нельзя. Я встретил его старого учителя во время ежедневной прогулки на кладбище; буркнув мне, что он атеист, «о чем уж, пожалуйста, не распространяйтесь в деревне», пожилой господин провел меня к могиле священника Плейеля, остановился подле нее и сказал: «Вот кому он разбил сердце, по-настоящему разбил, когда вылетел из интерната. А вылетел по двум причинам: во-первых, из-за эксгибиционизма, но это еще не причина, к тому же от этого можно излечить, туда ведь кого только не берут, всех подряд». «Всех подряд?» – переспросил я. «Да, кого только не берут, – повторил он настойчиво, – но этот хитрый куренок, как его прозвали, оказался, во-вторых, настолько глупым, настолько несмышленым, что ему ничто не могло помочь. Знаете ли, у него не было даже намека на то, что называют духовностью, следы которой вы найдете и у любого слабоумного, как то: печали, боли, страха, отчаяния, тоски, – такая черточка, знаете ли, найдется у каждого, будь он владетельный граф или горняк. В нашем куренке не замечалось ничего подобного. Правда, он обладал фантастической способностью заучивать наизусть все что угодно, но когда я спрашивал о смысле заученного, он взирал на меня с полным недоумением. Я никогда не знал, ставить ему кол или пятерку. К сожалению, ставил пятерки – так он попал в священники, потом в монастырский интернат, а оттуда в армию. Вот ему-то, – он показал на могилу Плейеля, – -этому честному верующему человеку, он и разбил сердце – разбил как личность и как феномен».
Деревня Клиссенхайм выглядела слишком непривлекательно – между распахнутыми настежь сараями были втиснуты гаражи. Это тоже ничего не давало для моей брошюры. Не напишешь же: разбил сердце старому священнику. Или: за эксгибиционизм его выставили из интерната и у него отсутствуют даже признаки духовности.
Тогда я обратился к такому чрезвычайно важному фактору популярности, как спорт. Тут бы как нельзя лучше подошла юношеская фотография – футболист, сияющий, с мячом в ногах, атакующий, или уж вратарь, отражающий сильнейший удар. Вдобавок если в подписи к фотографии напомнить о том, на какой недосягаемой высоте стояли тогда спортивные идеалы, и о том, что наш герой, естественно, был любителем, она произвела бы фурор. Но школьные друзья Плуканского, которых я отыскал, только ухмылялись, когда я расспрашивал о его спортивных увлечениях, а один сказал: «Позора на Клиссенхайм он не навлек». Вот слова другого: «Он действительно кое-чего достиг в жизни, но голосовать, нет, голосовать за него я не стану. В футбол он никогда не играл, на мотоциклы у нас не было денег, но велосипед у него, может, и был. Кое-что он для нас сделал, когда вернулся из американского плена: он хорошо владел английским, поэтому помогал как переводчик в восстановлении промышленности, имел полезные связи, что было, то было, но голосовать за него – увольте. Пусть он даже и кандидат партии, за которую я хочу голосовать».
В конце концов за неимением футбольного подошел бы снимок с мотоциклом, но единственная спортивная фотография, которую я раздобыл у одной пожилой тетки, изображала его юношей лет пятнадцати с рюкзаком и на велосипеде. Мы решили, что и эта сойдет. И написали под ней: «Он давно увлекался путешествиями на велосипеде…» – и заставили его, а ему ведь уже сорок пять стукнуло, взгромоздиться в молодцеватой позе на новенький велик. Нельзя забывать, что в его избирательном округе есть велосипедный завод. Мы сфотографировали его на велике и дописали: «… и любит их до сих пор».
Но о чем-то – а вот о чем именно, я так никогда и не дознался – в деревне упорно умалчивали. Он с трудом собрал двадцать восемь процентов голосов, хотя заслуги в восстановлении у него были, их мы рекламировали честно: «Владея английским языком, он неустанно использовал на благо любимой отчизны также и приобретенные в плену познания в горном деле». Потом я разыскал в архиве горного управления его снимок – на нем его лицо было перепачкано углем; теперь нам оставалось лишь сфотографировать Румяное Яблочко во весь рост на прогулке с собакой, а затем когда он гладит детей по головкам и улыбается женщинам. И это кое-что нам дало, правда не в его родной деревне, – там я встречал одни ухмылки.
Я сгладил острые углы в его биографии, написав: «Порой жизнь вынуждала его выбирать окольные пути, что было не безболезненно, так как отчуждало его временами от любимой церкви, к которой он позже обратился с еще большим пылом. Он был храбрым солдатом, хотя его с самого начала ужасали военные цели шедшего по ложному пути правительства».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20