– Должен же кто-нибудь их закрыть сейчас. – Я закрыл ворота и снова влез. – Правил когда-нибудь мулом, запряженным в двуколку?
– Нет, сэр, – сказал я. Он передал мне вожжи. – Но я не умею, – сказал я.
– Вот сейчас и научишься. Мул тебе не лошадь. Если лошадь не то понятие в голову забрала, тебе одно нужно – вдолбить ей правильное понятие. Тут все сгодптся – и хлыст, и шпоры, а то и просто напугай ее окриком. С мулом так нельзя. У него в голове сразу два понятия помещаются, и он одно на другое сменит, только если ты сделаешь вид, будто думаешь, что он уже и сам решил сменить. Он, ясно, не верит, что ты так думаешь, потому что мулу дано разумение. Но мул к тому же еще и джентльмен, и коли ты с ним вежливый и уважительный и не пытаешься подкупить или напугать, он с тобой тоже будет вежливый и уважительный – только не пересаливай. Мула не улестишь, как лошадь: он знает, что ты его не любишь, а только стараешься одурачить, хочешь, чтобы он сделал, чего не собирался делать, и это его оскорбляет. А править им надо так. Он знает дорогу домой и сразу почует, что правлю не я. Вот ты и покажи ему вожжами, что тоже знаешь дорогу, но он. мол, здешний, а ты еще только парнишка и полагаешься на него.
Мы теперь ехали очень быстро, мул бежал аккуратно и легко, поднимая вдвое меньше пыли, чем лошадь, и я уже начал понимать смысл того, что мне объяснил дядюшка Паршем, потому что чувствовал вожжами не только силу, но и разум, сообразительность, не только способность, но и желание, в случае необходимости, сделать выбор, сразу принять правильное решение.
– Чем ты занимаешься дома? – спросил дядюшка Паршем.
– Работаю по субботам, – сказал я.
– Ну, значит, и деньги скопить сможешь. Что ты на них купишь? – И я ни с того ни с сего стал говорить, стал рассказывать: о гончих, о том, что хотел научиться охотиться на лисиц, как дядюшка Зак, и что дядюшка Зак сказал – сперва надо научиться травить гончими зайцев, и что отец каждую субботу выплачивал мне на конюшне десять центов и обещал к деньгам, которые я скоплю, добавить еще столько же, чтобы я мог купить пару гончих, положить начало своре, но такая пара стоит двенадцать долларов, а у меня накоплено восемь долларов десять центов, и тут, опять-таки ни с того ни с сего, я расплакался, разревелся: я очень устал, но не из-за того, что проскакал милю, я однажды скакал на большую дистанцию, пусть и не на настоящих скачках, а из-за того, наверное, что очень рано встал, и ездил взад-вперед, и вместо обеда съел один только кусок кукурузного хлеба. Наверное, дело было в этом: я просто был голоден. Но так или иначе, я сидел в двуколке и ревел, как младенец, еще хуже, чем Александр или даже Мори, уткнувшись в рубаху дядюшки Паршема, и он одной рукой обнял меня, а другой перенял у меня вожжи и ничего не говорил, но потом все-таки сказал: – Ну, хватит. Мы, считай, приехали. Прежде чем в дом войдешь, ополосни лицо в лотке: не годится, чтобы женский пол тебя таким видел.
Что я и сделал. То есть сперва мы распрягли мула, и напоили его, и повесили упряжь, и обтерли его, и поставили в стойло, и задали корму, и закатили двуколку под навес, а потом я поплескал воды из лотка себе на лицо и вытерся (приблизительно) ездовым носком, и мы пошли в дом. И, хотя еще не было пяти, вечерняя трапеза – ужин – уже дожидалась нас, как заведено у деревенских жителей, у фермеров; мы сели за стол, дядюшка Паршем, его дочь и я – Ликург еще не вернулся из города, – и дядюшка Паршем сказал:
– Дома у тебя тоже читают благодарственную молитву?
– Да, сэр, – сказал я.
– Склони голову, – сказал он, и мы все склонили головы, и он прочитал молитву, коротко, смиренно, но с чувством собственного достоинства, без уничижения и раболепства, – один порядочный и разумный человек выражал признательность другому, ставил провидение в известность, что мы собираемся приступить к еде и благодарим его за плоды земные, но в то же время напоминал, что оно не обошлось без посторонней помощи, что если бы некто по имени Худ или Бриггинс (видимо, это была фамилия Ликурга и его матери) не поработал в поте лица, пришлось бы им всем благодарить за порожние тарелки, а потом он сказал «Аминь», развернул салфетку и заткнул ее углом за воротник, точь-в-точь как дед, и мы приступили к еде: овощи остыли, их, по деревенскому обычаю, полагалось есть горячими в одиннадцать утра, но булочки были теплые, и к ним варенье трех сортов и пахтанье. А солнце все еще не закатилось: долгие сумерки, и потом вечер, тоже долгий, и потом долгая ночь, а я так и не знал, где буду спать или на чем, но дядюшка Паршем, сидевший и ковырявший в зубах золотой зубочисткой, в точности такой, как у деда, и видевший мои мысли словно с помощью волшебного фонаря, спросил:
– Хочешь поудить рыбу? – Мне не очень хотелось. Я не научился хотеть или, может, не хотел научиться так долго сидеть без движения. Я быстро проговорил:
– Да, сэр.
– Тогда пойдем. А там и Ликург воротится. – На задней веранде висели на двух гвоздях три тростниковые удочки – лески, поплавки, грузила, крючки, все в полном порядке. Он снял две удочки. – Пойдем, – сказал он. В кладовушке для инструментов стояло жестяное ведро с крышкой, в которой гвоздем были пробиты дырки. – В нем Ликург сверчков держит, – сказал он. – Я-то на червяка ужу. – Черви были в глубоком деревянном корытце, набитом землей.
Он – нет, не он, а я сказал:
– Дайте я достану, – взял у него ломаную вилку и стал вытаскивать из земли длинных, неистово извивающихся червей и перекладывать их в жестянку.
– Пойдем, – сказал он, вскидывая удочку на плечо, миновал хлев, сразу свернул и стал спускаться к ручью, который протекал совсем близко; хорошо утоптанная тропинка шла сперва среди кустов ежевики, потом среди ив, и вот уже ручей, и казалось, вода осторожно вбирает меркнущий свет и так же осторожно возвращает его; там даже было бревно, чтобы сидеть. – Здесь удит моя дочка, – сказал он. – Мы так и говорим – омут Мэри. Сейчас будешь здесь удить ты. А я буду там, подальше. – И ушел. Стало быстро темнеть, приближалась ночь. Я сидел на бревне, тихо ныли москиты. Не очень это и трудно – просто в нужную минуту надо сказать себе: «Не хочу думать». Немного погодя я решил закинуть удочку – тогда можно будет следить, как постепенно исчезает в обступающей темноте поплавок. Я даже подумал, не насадить ли на крючок одного из Ликурговых сверчков, но ловить сверчков не так-то просто, а Ликург живет у ручья, ему еще удить и удить, и каждый сверчок на счету. Так что я просто подумал: «Не хочу думать»; поплавок на воде был виден с особенной отчетливостью: должно быть, он последний скроется в темноте, а сама вода будет предпоследней; я не видел и не слышал дядюшку Паршема, не знал, как далеко это его «там, подальше», так что и время и случай были просто идеальные, чтобы опять повести себя как младенец, но какой смысл вести себя как младенец, когда все равно без толку, кругом никого нет и никто не посочувствует – если, предположим, ты действительно нуждаешься в сочувствии или, скажем, действительно хочешь вернуться домой – на самом-то деле единственное, чего ты хочешь, это для разнообразия снова очутиться в собственной мягкой постели, снова в ней уснуть; и уже начали кричать козодои, и где-то за ручьем заухала сова – очень большая, судя по уханью; может, здесь тоже есть большие леса и, если собаки Ликурга (а может, их хозяин дядюшка Паршем) так здорово прошлой ночью выследили Отиса, они наверняка умеют выслеживать и зайцев, и енотов, и опоссумов. Я спросил его об этом. Было уже совсем темно. Он тихо сказал за моей спиной – я даже не слышал, как он подошел:
– Ну, как, клюет?
– Я неважный рыболов, – сказал я. – Твои собаки хорошо выслеживают дичь?
– Хорошо, – ответил он. Потом позвал, даже не повышая голоса: – Дедуся! – Белая рубашка дядюшки Паршема тоже не слилась с темнотой, он подошел к нам, Ликург взял обе удочки, и мы стали подниматься по тропинке, обе собаки встретили нас, а затем мы вошли в дом, там горела лампа, и на столе стояла тарелка с едой для Ликурга, прикрытая полотенцем.
– Садись, – сказал дядюшка Паршем. – Ешь и рассказывай.
Ликург сел.
– Они все еще там, – сказал он.
– Их до сих пор не увезли в Хардуик? – спросил дядюшка Паршем. – В Пассеме нет тюрьмы, – объяснил он мне. – Их запирают в сарае за школой, пока не пришлют машину из Хардуика. Мужчин то есть. Женщин до сих пор не приходилось.
– Нет, сэр, – сказал Ликург. – Эти леди по-прежнему в гостинице, только у дверей полицейский стоит. В сарае один мистер Хогганбек. Мистер Колдуэлл уехал в Мемфис тридцать первым. Он и парнишку прихватил с собой.
– Отиса? – спросил я. – А нашли у него зуб?
– Вот уж чего не знаю, – сказал Ликург, продолжая жевать; он мельком взглянул на меня. – А конь в порядке.
Я пошел туда, посмотрел, как он там. Стоит в гостиничной конюшне. Мистер Колдуэлл внес перед отъездом залог за мистера Маккаслина, чтобы ему можно было присматривать за конем. – Ликург продолжал есть. – Поезд в Джеф-ферсон отходит в девять сорок. Как раз поспеем, если поторопимся. – Дядюшка Паршем вынул из кармана огромные серебряные часы, посмотрел на них. – Как раз поспеем, – повторил Ликург.
– Я не могу, – сказал я. – Я должен ждать. – Дядюшка Паршем опустил часы в карман. Он встал. Негромко позвал:
– Мэри! – Она была в чистой половине. Я не слышал ни звука – и вдруг она возникла в дверях.
– Уже постелила, – сказала она. Потом Ликургу: – Тебе тюфяк в сенях положен. – Потом мне: – Будешь спать на кровати Ликурга, как вчера.
– Зачем мне кровать Ликурга, – сказал я. – Я и с дядюшкой Паршемом могу лечь. Мне это не помешает. – Они смотрели на меня, совершенно неподвижные, совершенно одинаковые. – Я сколько раз спал с Хозяином, – сказал я. – Он тоже храпит. Мне это не мешает.
– С хозяином? – спросил дядюшка Паршем.
– Мы так дедушку называем, – объяснил я. – Он тоже храпит. Мне это не мешает.
– Пусть спит со мной, – сказал дядюшка Паршем. Мы пошли к нему в спальню. Фарфоровый абажур на лампе был разрисован цветами, в углу стоял большой портрет в золоченой раме на золоченой подставке: женщина, еще не старая, но в старомодном платье; кровать была прикрыта таким же, как у Ликурга, ярким лоскутным одеялом, а в камине даже сейчас, даже в мае тлели угли. Еще там был стул, была качалка, но я не сел. Вошел в комнату и остановился. Дядюшка Паршем вернулся, он был уже в ночной рубашке и на ходу заводил часы. – Раздевайся, – сказал он мне. Я разделся. – Разве мама позволяет тебе дома спать без всего?
– Нет, сэр, – сказал я.
– Ты хоть что-нибудь с собой захватил?
– Нет, сэр, – сказал я. Он положил часы на каминную доску, подошел к двери и сказал:
– Мэри! – Она отозвалась. – Принеси чистую рубаху Ликурга. – Мы подождали, Мэри приоткрыла дверь и просунула в щель рубашку. Он взял ее. – Надень, – сказал он. Я подошел к нему и надел рубашку. – Ты молишься перед сном в постели или на коленях?
– На коленях, – сказал я.
– Помолись, – сказал он. Я стал на колени у кровати и прочитал молитву. Постель была уже приготовлена. Я забрался в нее, он потушил лампу, и я услышал скрип пружин, и хотя луна в ту ночь взошла поздно и стояла еще невысоко, но в спальню она уже глядела, и я увидел его, черно-белого на белой подушке, его белые усы и эспаньолку, он лежал на спине, скрестив руки на груди. – Завтра утром повезу тебя в город, повидаем мистера Хог-ганбека. Если он скажет – ты все здесь сделал, что мог, и пора тебе домой – согласен тогда уехать?
– Да, сэр, – сказал я.
– А теперь спи, – сказал он. И он еще не договорил, а я уже понял, что только этого и хочу, даже, может быть, со вчерашнего дня хочу: вернуться домой. То есть, конечно, кому ж приятно проигрывать, но, может быть, иногда другого выхода нет, и остается одно – не отступаться. И Бун с Недом не отступились, иначе не сидели бы сейчас там, где сидели. И может быть, они не скажут, что я отступился, если сами велят мне вернуться домой. Может быть, я просто слишком мал, слишком малолетен, может быть, просто еще не способен справиться с тем, что легло на меня, и будь у них кто-нибудь побольше, или постарше, или просто поумнее, мы и не проиграли бы. Понимаешь? Если быть честным, то дело обстояло именно так: неоспоримо, явно, совершенно безусловно я хотел домой, но у меня не хватало мужества признаться в своем желании, не говоря уже – исполнить его. Но теперь, когда я прямо сказал себе, что я не только неудачник, но еще и трус, можно было наконец успокоиться, примириться с собой и уснуть сном младенца, как спал дядюшка Паршем, чуть-чуть похрапывая (послушал бы он, как храпит дед!). Не это вторгалось в сон – ведь уже завтра я буду дома, там никто не помешает мне спать, ни краденые кони, ни взыскующие целомудрия проститутки, ни бродячие пульмановские кондукторы, ни Нед, ни Бун Хогганбек, который был в том своем состоянии, в которое приходил всегда, когда срывался с отцовского поводка – сну мешал чей-то голос, он что-то выкрикивал, раз, и другой, и третий, – и только тогда я выплыл на поверхность, заставил себя проснуться, и был уже день, светило солнце, и дядюшки Паршема в постели не было, и кто-то вопил на улице:
– Эй! Эй! Ликург! Ликург! – Я вскочил, выпрыгнул из постели, пробежал по комнате к окну и выглянул во двор. Там стоял Нед. И при нем конь.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
И вот, в два часа пополудни, мы с Маквилли опять сидели на наших взбрыкивающих – во всяком случае, Ахерон взбрыкивал – скакунах, ожидая, чтобы мистер Клан (он вчера натерпелся такого страху, что теперь стоял в стороне, где мы с Маквилли тянули жребий, кому бежать у бровки – выиграл Маквилли), наш распорядитель-стартер, он же дрессировщик легавых – охотник – торговец дичью – убийца, гаркнул: «Пошел!»
Но до этого возникли разные обстоятельства. Прежде всего возник Нед. Он плохо выглядел. Выглядел ужасно. Не только из-за недосыпа – мы все недосыпали. Но мы с Буном хотя бы провели в постели все четыре ночи после выезда из Джефферсона, а Нед всего две, третью он провел в товарном вагоне с Громобоем, четвертую в конюшне с ним же, и обе эти ночи в лучшем случае на охапке сена. Плохо выглядел отчасти из-за своего костюма. Его рубаха стала как грязная тряпка, да и черные брюки тоже. Мою одежду все же позавчера ночью выстирала Эверби, а Нед свою даже не снимал – впервые за четверо суток снял только сейчас: он сидел за кухонным столом в чистом выгоревшем комбинезоне и джемпере дядюшки Паршема, а Мэри тем временем стирала его рубаху и пыталась привести в порядок брюки, и мы с ним завтракали, а дядюшка Паршем сидел рядом и слушал.
Нед рассказал, что перед самым рассветом какой-то белый – не мистер Полимас, констебль, а другой – разбудил его, поднял с сена й приказал забирать коня и выметаться из города.
– Только тебе с Громобоем? – спросил я. – А Буну и остальным? Где они?
– Там, куда их определили белые, – сказал Нед. – Так что я сказал – «Премного благодарен, белый мистер», взял Громобоя за повод…
– Но почему? – спросил я.
– Какая тебе разница – почему? У нас теперь одно дело – быть сегодня в два часа на старте, и выиграть два заезда, и забрать хозяйский автомобиль, и вернуться в Джефферсон, – нам оттуда и уезжать было не след…
– Нам нельзя уехать без Буна, – сказал я. – Если они отпустили тебя с Громобоем, почему не отпустили его?
– Вот ты меня послушай, – сказал Нед. – У нас с тобой и без того хватает дела с этими скачками. Так что кончай завтракать, иди и ложись отдыхай, пока я не разбужу тебя и…
– Брось ты ему врать, – сказал дядюшка Паршем. Нед ел, низко наклонившись над тарелкой, быстро-быстро жевал. Лицо у него было усталое, белки глаз уже не просто порозовели, они стали красные.
– Мистер Бун Хогганбек на время крепко к месту пришит. Они его сейчас по-настоящему в каталажку упрятали. Сегодня утром отвезут в Хардуик и посадят под замок. Но ты об этом забудь. Нам с тобой одно нужно…
– Расскажи ему, – сказал дядюшка Паршем. – Он все выстоял, во что вы его впутали, когда привезли сюда, почему ж ты думаешь, что и остального не выстоит, пока вы как-нибудь не выкрутитесь из этой заварухи и не отвезете его домой? Не ему, что ли, пришлось смотреть – вот здесь, на моем дворе, и у меня в доме, и там, на моем выгоне, не говорю уж чего он наверняка потом в городе навидался, – как тот жеребец приставал к барышне и изгилялся над ней, и как она старалась вырваться от него и только ей и было помощи, что от этого одиннадцатилетнего парнишки? Не на Буна Хогганбека надеялась и рассчитывала, и не на законное начальство, и не на взрослых белых людей, а только на него одного? Расскажи ему. – И сразу голос внутри меня сказал Нет, нет, не спрашивай, не надо тебе знать, не надо! Я спросил:
– Что Бун натворил? – Нед жевал, наклонившись над тарелкой, моргая покрасневшими глазами, как будто ему насыпали в них песок.
– Отдубасил начальника. Этого Бутча. Чуть не прикончил его.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33
– Нет, сэр, – сказал я. Он передал мне вожжи. – Но я не умею, – сказал я.
– Вот сейчас и научишься. Мул тебе не лошадь. Если лошадь не то понятие в голову забрала, тебе одно нужно – вдолбить ей правильное понятие. Тут все сгодптся – и хлыст, и шпоры, а то и просто напугай ее окриком. С мулом так нельзя. У него в голове сразу два понятия помещаются, и он одно на другое сменит, только если ты сделаешь вид, будто думаешь, что он уже и сам решил сменить. Он, ясно, не верит, что ты так думаешь, потому что мулу дано разумение. Но мул к тому же еще и джентльмен, и коли ты с ним вежливый и уважительный и не пытаешься подкупить или напугать, он с тобой тоже будет вежливый и уважительный – только не пересаливай. Мула не улестишь, как лошадь: он знает, что ты его не любишь, а только стараешься одурачить, хочешь, чтобы он сделал, чего не собирался делать, и это его оскорбляет. А править им надо так. Он знает дорогу домой и сразу почует, что правлю не я. Вот ты и покажи ему вожжами, что тоже знаешь дорогу, но он. мол, здешний, а ты еще только парнишка и полагаешься на него.
Мы теперь ехали очень быстро, мул бежал аккуратно и легко, поднимая вдвое меньше пыли, чем лошадь, и я уже начал понимать смысл того, что мне объяснил дядюшка Паршем, потому что чувствовал вожжами не только силу, но и разум, сообразительность, не только способность, но и желание, в случае необходимости, сделать выбор, сразу принять правильное решение.
– Чем ты занимаешься дома? – спросил дядюшка Паршем.
– Работаю по субботам, – сказал я.
– Ну, значит, и деньги скопить сможешь. Что ты на них купишь? – И я ни с того ни с сего стал говорить, стал рассказывать: о гончих, о том, что хотел научиться охотиться на лисиц, как дядюшка Зак, и что дядюшка Зак сказал – сперва надо научиться травить гончими зайцев, и что отец каждую субботу выплачивал мне на конюшне десять центов и обещал к деньгам, которые я скоплю, добавить еще столько же, чтобы я мог купить пару гончих, положить начало своре, но такая пара стоит двенадцать долларов, а у меня накоплено восемь долларов десять центов, и тут, опять-таки ни с того ни с сего, я расплакался, разревелся: я очень устал, но не из-за того, что проскакал милю, я однажды скакал на большую дистанцию, пусть и не на настоящих скачках, а из-за того, наверное, что очень рано встал, и ездил взад-вперед, и вместо обеда съел один только кусок кукурузного хлеба. Наверное, дело было в этом: я просто был голоден. Но так или иначе, я сидел в двуколке и ревел, как младенец, еще хуже, чем Александр или даже Мори, уткнувшись в рубаху дядюшки Паршема, и он одной рукой обнял меня, а другой перенял у меня вожжи и ничего не говорил, но потом все-таки сказал: – Ну, хватит. Мы, считай, приехали. Прежде чем в дом войдешь, ополосни лицо в лотке: не годится, чтобы женский пол тебя таким видел.
Что я и сделал. То есть сперва мы распрягли мула, и напоили его, и повесили упряжь, и обтерли его, и поставили в стойло, и задали корму, и закатили двуколку под навес, а потом я поплескал воды из лотка себе на лицо и вытерся (приблизительно) ездовым носком, и мы пошли в дом. И, хотя еще не было пяти, вечерняя трапеза – ужин – уже дожидалась нас, как заведено у деревенских жителей, у фермеров; мы сели за стол, дядюшка Паршем, его дочь и я – Ликург еще не вернулся из города, – и дядюшка Паршем сказал:
– Дома у тебя тоже читают благодарственную молитву?
– Да, сэр, – сказал я.
– Склони голову, – сказал он, и мы все склонили головы, и он прочитал молитву, коротко, смиренно, но с чувством собственного достоинства, без уничижения и раболепства, – один порядочный и разумный человек выражал признательность другому, ставил провидение в известность, что мы собираемся приступить к еде и благодарим его за плоды земные, но в то же время напоминал, что оно не обошлось без посторонней помощи, что если бы некто по имени Худ или Бриггинс (видимо, это была фамилия Ликурга и его матери) не поработал в поте лица, пришлось бы им всем благодарить за порожние тарелки, а потом он сказал «Аминь», развернул салфетку и заткнул ее углом за воротник, точь-в-точь как дед, и мы приступили к еде: овощи остыли, их, по деревенскому обычаю, полагалось есть горячими в одиннадцать утра, но булочки были теплые, и к ним варенье трех сортов и пахтанье. А солнце все еще не закатилось: долгие сумерки, и потом вечер, тоже долгий, и потом долгая ночь, а я так и не знал, где буду спать или на чем, но дядюшка Паршем, сидевший и ковырявший в зубах золотой зубочисткой, в точности такой, как у деда, и видевший мои мысли словно с помощью волшебного фонаря, спросил:
– Хочешь поудить рыбу? – Мне не очень хотелось. Я не научился хотеть или, может, не хотел научиться так долго сидеть без движения. Я быстро проговорил:
– Да, сэр.
– Тогда пойдем. А там и Ликург воротится. – На задней веранде висели на двух гвоздях три тростниковые удочки – лески, поплавки, грузила, крючки, все в полном порядке. Он снял две удочки. – Пойдем, – сказал он. В кладовушке для инструментов стояло жестяное ведро с крышкой, в которой гвоздем были пробиты дырки. – В нем Ликург сверчков держит, – сказал он. – Я-то на червяка ужу. – Черви были в глубоком деревянном корытце, набитом землей.
Он – нет, не он, а я сказал:
– Дайте я достану, – взял у него ломаную вилку и стал вытаскивать из земли длинных, неистово извивающихся червей и перекладывать их в жестянку.
– Пойдем, – сказал он, вскидывая удочку на плечо, миновал хлев, сразу свернул и стал спускаться к ручью, который протекал совсем близко; хорошо утоптанная тропинка шла сперва среди кустов ежевики, потом среди ив, и вот уже ручей, и казалось, вода осторожно вбирает меркнущий свет и так же осторожно возвращает его; там даже было бревно, чтобы сидеть. – Здесь удит моя дочка, – сказал он. – Мы так и говорим – омут Мэри. Сейчас будешь здесь удить ты. А я буду там, подальше. – И ушел. Стало быстро темнеть, приближалась ночь. Я сидел на бревне, тихо ныли москиты. Не очень это и трудно – просто в нужную минуту надо сказать себе: «Не хочу думать». Немного погодя я решил закинуть удочку – тогда можно будет следить, как постепенно исчезает в обступающей темноте поплавок. Я даже подумал, не насадить ли на крючок одного из Ликурговых сверчков, но ловить сверчков не так-то просто, а Ликург живет у ручья, ему еще удить и удить, и каждый сверчок на счету. Так что я просто подумал: «Не хочу думать»; поплавок на воде был виден с особенной отчетливостью: должно быть, он последний скроется в темноте, а сама вода будет предпоследней; я не видел и не слышал дядюшку Паршема, не знал, как далеко это его «там, подальше», так что и время и случай были просто идеальные, чтобы опять повести себя как младенец, но какой смысл вести себя как младенец, когда все равно без толку, кругом никого нет и никто не посочувствует – если, предположим, ты действительно нуждаешься в сочувствии или, скажем, действительно хочешь вернуться домой – на самом-то деле единственное, чего ты хочешь, это для разнообразия снова очутиться в собственной мягкой постели, снова в ней уснуть; и уже начали кричать козодои, и где-то за ручьем заухала сова – очень большая, судя по уханью; может, здесь тоже есть большие леса и, если собаки Ликурга (а может, их хозяин дядюшка Паршем) так здорово прошлой ночью выследили Отиса, они наверняка умеют выслеживать и зайцев, и енотов, и опоссумов. Я спросил его об этом. Было уже совсем темно. Он тихо сказал за моей спиной – я даже не слышал, как он подошел:
– Ну, как, клюет?
– Я неважный рыболов, – сказал я. – Твои собаки хорошо выслеживают дичь?
– Хорошо, – ответил он. Потом позвал, даже не повышая голоса: – Дедуся! – Белая рубашка дядюшки Паршема тоже не слилась с темнотой, он подошел к нам, Ликург взял обе удочки, и мы стали подниматься по тропинке, обе собаки встретили нас, а затем мы вошли в дом, там горела лампа, и на столе стояла тарелка с едой для Ликурга, прикрытая полотенцем.
– Садись, – сказал дядюшка Паршем. – Ешь и рассказывай.
Ликург сел.
– Они все еще там, – сказал он.
– Их до сих пор не увезли в Хардуик? – спросил дядюшка Паршем. – В Пассеме нет тюрьмы, – объяснил он мне. – Их запирают в сарае за школой, пока не пришлют машину из Хардуика. Мужчин то есть. Женщин до сих пор не приходилось.
– Нет, сэр, – сказал Ликург. – Эти леди по-прежнему в гостинице, только у дверей полицейский стоит. В сарае один мистер Хогганбек. Мистер Колдуэлл уехал в Мемфис тридцать первым. Он и парнишку прихватил с собой.
– Отиса? – спросил я. – А нашли у него зуб?
– Вот уж чего не знаю, – сказал Ликург, продолжая жевать; он мельком взглянул на меня. – А конь в порядке.
Я пошел туда, посмотрел, как он там. Стоит в гостиничной конюшне. Мистер Колдуэлл внес перед отъездом залог за мистера Маккаслина, чтобы ему можно было присматривать за конем. – Ликург продолжал есть. – Поезд в Джеф-ферсон отходит в девять сорок. Как раз поспеем, если поторопимся. – Дядюшка Паршем вынул из кармана огромные серебряные часы, посмотрел на них. – Как раз поспеем, – повторил Ликург.
– Я не могу, – сказал я. – Я должен ждать. – Дядюшка Паршем опустил часы в карман. Он встал. Негромко позвал:
– Мэри! – Она была в чистой половине. Я не слышал ни звука – и вдруг она возникла в дверях.
– Уже постелила, – сказала она. Потом Ликургу: – Тебе тюфяк в сенях положен. – Потом мне: – Будешь спать на кровати Ликурга, как вчера.
– Зачем мне кровать Ликурга, – сказал я. – Я и с дядюшкой Паршемом могу лечь. Мне это не помешает. – Они смотрели на меня, совершенно неподвижные, совершенно одинаковые. – Я сколько раз спал с Хозяином, – сказал я. – Он тоже храпит. Мне это не мешает.
– С хозяином? – спросил дядюшка Паршем.
– Мы так дедушку называем, – объяснил я. – Он тоже храпит. Мне это не мешает.
– Пусть спит со мной, – сказал дядюшка Паршем. Мы пошли к нему в спальню. Фарфоровый абажур на лампе был разрисован цветами, в углу стоял большой портрет в золоченой раме на золоченой подставке: женщина, еще не старая, но в старомодном платье; кровать была прикрыта таким же, как у Ликурга, ярким лоскутным одеялом, а в камине даже сейчас, даже в мае тлели угли. Еще там был стул, была качалка, но я не сел. Вошел в комнату и остановился. Дядюшка Паршем вернулся, он был уже в ночной рубашке и на ходу заводил часы. – Раздевайся, – сказал он мне. Я разделся. – Разве мама позволяет тебе дома спать без всего?
– Нет, сэр, – сказал я.
– Ты хоть что-нибудь с собой захватил?
– Нет, сэр, – сказал я. Он положил часы на каминную доску, подошел к двери и сказал:
– Мэри! – Она отозвалась. – Принеси чистую рубаху Ликурга. – Мы подождали, Мэри приоткрыла дверь и просунула в щель рубашку. Он взял ее. – Надень, – сказал он. Я подошел к нему и надел рубашку. – Ты молишься перед сном в постели или на коленях?
– На коленях, – сказал я.
– Помолись, – сказал он. Я стал на колени у кровати и прочитал молитву. Постель была уже приготовлена. Я забрался в нее, он потушил лампу, и я услышал скрип пружин, и хотя луна в ту ночь взошла поздно и стояла еще невысоко, но в спальню она уже глядела, и я увидел его, черно-белого на белой подушке, его белые усы и эспаньолку, он лежал на спине, скрестив руки на груди. – Завтра утром повезу тебя в город, повидаем мистера Хог-ганбека. Если он скажет – ты все здесь сделал, что мог, и пора тебе домой – согласен тогда уехать?
– Да, сэр, – сказал я.
– А теперь спи, – сказал он. И он еще не договорил, а я уже понял, что только этого и хочу, даже, может быть, со вчерашнего дня хочу: вернуться домой. То есть, конечно, кому ж приятно проигрывать, но, может быть, иногда другого выхода нет, и остается одно – не отступаться. И Бун с Недом не отступились, иначе не сидели бы сейчас там, где сидели. И может быть, они не скажут, что я отступился, если сами велят мне вернуться домой. Может быть, я просто слишком мал, слишком малолетен, может быть, просто еще не способен справиться с тем, что легло на меня, и будь у них кто-нибудь побольше, или постарше, или просто поумнее, мы и не проиграли бы. Понимаешь? Если быть честным, то дело обстояло именно так: неоспоримо, явно, совершенно безусловно я хотел домой, но у меня не хватало мужества признаться в своем желании, не говоря уже – исполнить его. Но теперь, когда я прямо сказал себе, что я не только неудачник, но еще и трус, можно было наконец успокоиться, примириться с собой и уснуть сном младенца, как спал дядюшка Паршем, чуть-чуть похрапывая (послушал бы он, как храпит дед!). Не это вторгалось в сон – ведь уже завтра я буду дома, там никто не помешает мне спать, ни краденые кони, ни взыскующие целомудрия проститутки, ни бродячие пульмановские кондукторы, ни Нед, ни Бун Хогганбек, который был в том своем состоянии, в которое приходил всегда, когда срывался с отцовского поводка – сну мешал чей-то голос, он что-то выкрикивал, раз, и другой, и третий, – и только тогда я выплыл на поверхность, заставил себя проснуться, и был уже день, светило солнце, и дядюшки Паршема в постели не было, и кто-то вопил на улице:
– Эй! Эй! Ликург! Ликург! – Я вскочил, выпрыгнул из постели, пробежал по комнате к окну и выглянул во двор. Там стоял Нед. И при нем конь.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
И вот, в два часа пополудни, мы с Маквилли опять сидели на наших взбрыкивающих – во всяком случае, Ахерон взбрыкивал – скакунах, ожидая, чтобы мистер Клан (он вчера натерпелся такого страху, что теперь стоял в стороне, где мы с Маквилли тянули жребий, кому бежать у бровки – выиграл Маквилли), наш распорядитель-стартер, он же дрессировщик легавых – охотник – торговец дичью – убийца, гаркнул: «Пошел!»
Но до этого возникли разные обстоятельства. Прежде всего возник Нед. Он плохо выглядел. Выглядел ужасно. Не только из-за недосыпа – мы все недосыпали. Но мы с Буном хотя бы провели в постели все четыре ночи после выезда из Джефферсона, а Нед всего две, третью он провел в товарном вагоне с Громобоем, четвертую в конюшне с ним же, и обе эти ночи в лучшем случае на охапке сена. Плохо выглядел отчасти из-за своего костюма. Его рубаха стала как грязная тряпка, да и черные брюки тоже. Мою одежду все же позавчера ночью выстирала Эверби, а Нед свою даже не снимал – впервые за четверо суток снял только сейчас: он сидел за кухонным столом в чистом выгоревшем комбинезоне и джемпере дядюшки Паршема, а Мэри тем временем стирала его рубаху и пыталась привести в порядок брюки, и мы с ним завтракали, а дядюшка Паршем сидел рядом и слушал.
Нед рассказал, что перед самым рассветом какой-то белый – не мистер Полимас, констебль, а другой – разбудил его, поднял с сена й приказал забирать коня и выметаться из города.
– Только тебе с Громобоем? – спросил я. – А Буну и остальным? Где они?
– Там, куда их определили белые, – сказал Нед. – Так что я сказал – «Премного благодарен, белый мистер», взял Громобоя за повод…
– Но почему? – спросил я.
– Какая тебе разница – почему? У нас теперь одно дело – быть сегодня в два часа на старте, и выиграть два заезда, и забрать хозяйский автомобиль, и вернуться в Джефферсон, – нам оттуда и уезжать было не след…
– Нам нельзя уехать без Буна, – сказал я. – Если они отпустили тебя с Громобоем, почему не отпустили его?
– Вот ты меня послушай, – сказал Нед. – У нас с тобой и без того хватает дела с этими скачками. Так что кончай завтракать, иди и ложись отдыхай, пока я не разбужу тебя и…
– Брось ты ему врать, – сказал дядюшка Паршем. Нед ел, низко наклонившись над тарелкой, быстро-быстро жевал. Лицо у него было усталое, белки глаз уже не просто порозовели, они стали красные.
– Мистер Бун Хогганбек на время крепко к месту пришит. Они его сейчас по-настоящему в каталажку упрятали. Сегодня утром отвезут в Хардуик и посадят под замок. Но ты об этом забудь. Нам с тобой одно нужно…
– Расскажи ему, – сказал дядюшка Паршем. – Он все выстоял, во что вы его впутали, когда привезли сюда, почему ж ты думаешь, что и остального не выстоит, пока вы как-нибудь не выкрутитесь из этой заварухи и не отвезете его домой? Не ему, что ли, пришлось смотреть – вот здесь, на моем дворе, и у меня в доме, и там, на моем выгоне, не говорю уж чего он наверняка потом в городе навидался, – как тот жеребец приставал к барышне и изгилялся над ней, и как она старалась вырваться от него и только ей и было помощи, что от этого одиннадцатилетнего парнишки? Не на Буна Хогганбека надеялась и рассчитывала, и не на законное начальство, и не на взрослых белых людей, а только на него одного? Расскажи ему. – И сразу голос внутри меня сказал Нет, нет, не спрашивай, не надо тебе знать, не надо! Я спросил:
– Что Бун натворил? – Нед жевал, наклонившись над тарелкой, моргая покрасневшими глазами, как будто ему насыпали в них песок.
– Отдубасил начальника. Этого Бутча. Чуть не прикончил его.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33