Так как родом я из Воронежа, постоянно там бываю, то, естественно, у меня скопилась масса впечатлений. Надо было их лишь систематизировать и художественно обработать.
После долгих проволочек, которые обычно предшествуют такого рода мероприятиям, я наконец-то уселся за письменный стол. Первое открытие, которое я сделал, — материала в подлинном значении этого слова у меня нет. Полагаясь на память, я не вел никаких записей и почти не прибегал к услугам записной книжки. Для стихов резервов моей памяти, может быть, было и достаточно, а вот для прозы… Тут требовалось уже нечто совершенно иное: точное, а не приблизительное знание фактуры, деталей, речевых особенностей людей и многое-многое другое, о чем я раньше и не думал заботиться. Словом, я очутился перед разбитым корытом.
Однако это меня не обескуражило. Тогда я был легок на подъем и отправил сам себя в командировку — на три месяца! — для целенаправленного сбора материала. До сих пор с удовольствием вспоминаю об этой поездке. От этого путешествия у меня осталось несколько толстенных тетрадей, содержащих записи самого разного, порой неожиданного, порой непредсказуемого характера.
Тут есть, например, притча, которую в прежние времена любили рассказывать в воспитательных целях подрастающему поколе-. нию деревенские патриархи.
"Умирает отец. И говорит сыну:
— Перед смертью даю тебе свой наказ. На работу идешь — ни с кем не здоровайся. Круглый год в сапогах новых разгуливай. Хлеб ешь только с медком. Исполнишь?
— Исполню, батюшка.
Так и сделал сын. На работу идет — никому не поклонится, никому слова доброго не скажет. Круглый год в сапожках хромовых погуливает. А хлеб только с медом и кушает.
Через год со всеми соседями рассорился, богатство развеял . по ветру. Пошел куда глаза глядят. Идет, а сам плачет, отца проклинает.
Навстречу старик.
О чем плачешь?
Поведал свою историю.
— Зря отца клянешь, — говорит старик. — Мудрый наказ дал он тебе, да волю отцовскую ты не исполнил.
«На работу идешь — ни с кем не здоровайся» значит: вставай чуть свет, когда все спят еще. Никого не встретишь — не с кем и здороваться будет. «Круглый год в сапогах новых разгуливай» — обувай сапоги по праздникам, вот круглый год они как новые будут. «Хлеб ешь только с медком» — когда наработаешься, хлеб сладким покажется, будто медом его намазали".
Есть запись любопытного разговора с директором сельского Дворца культуры — немолодой полной женщиной, закутанной — в помещении было холодно — в пуховый платок. Я застал ее за неожиданным и странным занятием: с потемневшими от напряжения глазами она переносила на белый лист ватмана изречение древнегреческого философа Пифагора:
"Благородная супруга!
Если желаешь, чтоб муж твой свободное время проводил подле тебя, то побеспокойся, чтоб он ни в каком ином месте не находил столько приятности, удовольствия, скромности, нежности".
Выяснилось, что в клубе планируется вечер встречи молодоженов. На этот случай и понадобился призыв эллинского мудреца.
Вот наш диалог:
— Наталья Ивановна, не мешают телевизоры план выполнять? Ходит народ в кино?
— Смотря на что. Вчера вон был «Брак по-итальянски». Так валом валили.
— Понравилось?
Наталья Ивановна неопределенно пожимает плечами.
— Да как сказать. Немного стыдно было смотреть. Не привыкли мы к таким фильмам.
(В скобках замечу, что разговор происходил зимой шестьдесят шестого года. В наши дни, как вы понимаете, он был бы невозможен: к таким фильмам, как «Брак по-итальянски», и не только к таким, уже привыкли.)
Согласно замыслу, одной из узловых тем моей вещи должна была стать проблема гибели малых рек. Тема затрагивала меня лично: ведь на берегу тихой речушки Потудани прошло мое детство. Здесь я научился плавать и однажды чуть не утонул. Сейчас в это трудно поверить, потому что речку в иных местах можно если не перешагнуть, то, во всяком случае, перепрыгнуть.
Никакой тайны за семью печатями не было. Дело в том, что стали распахивать пойменные земли.
Раньше никто на это не замахивался. Да если б и попытались, ничего бы не вышло: сохе не под силу цепкие корни диких луговых трав. Но вот появилась техника — тракторы, плуги, глубоко берущие землю, — и все пошло по-иному.
Урожаи на заливных землях большие. Но забыли о самом главном (а может, не забыли, но решили: стоит ли придавать значение тому, что будет лет через десять — двадцать. Обойдется). Реки — разливные. Весной река выходит из берегов, затопляет низину, возвращаясь в русло, тащит с собой чернозем. Год, второй — и вода занавозилась, поднялось дно. Обмелела, загрязнилась в одном месте, начала мелеть и в других. Десять — двенадцать лет, и речка — мутный ручей или нет ее вовсе.
В моих тетрадях — масса цитат из учебников по мелиорации, выписки из протоколов заседаний, посвященных проблеме обмеления рек, ссылки на уважаемые авторитеты. Одна из глав будущей книги, например, должна была представлять собой извлечение из трудов знаменитого русского историка XIX века. Я собирался озаглавить ее так: «Говорит Ключевский».
«…Лес и особенно степь действовали на русского человека двусмысленно. Зато никакой двусмысленности, никаких недоразумений не бывало у него с русской рекой. На реке он оживал и жил с ней душа в душу. Он любил свою реку, никакой другой стихии своей страны не говорил в песне таких ласковых слов, — и было за что. При переселениях река указывала ему путь, при поселении она — его неизменная соседка: он жался к ней, на ее непоемном берегу ставил свое жилье, село или деревню. В продолжение значительной постной части года она и кормила его. Для торговца она — готовая летняя и даже зимняя ледяная дорога не грозила ни бурями, ни подводными камнями; только вовремя поворачивай руль при постоянных капризных извилинах реки да помни мели, перекаты. Река является даже своего рода воспитательницей чувства порядка и общественного духа в народе. Она и сама любит порядок, закономерность. Ее великолепные половодья, совершаясь правильно, в урочное время, не имеют ничего себе подобного в западноевропейской гидрографии. Указывая, где не следует селиться, они превращают на время скромные речки в настоящие сплавные потоки и приносят неисчислимую пользу судоходству, торговле, луговодству, огородничеству. Редкие паводки при малом падении русской реки не могут идти ни в какое сравнение с неожиданными и разрушительными наводнениями западноевропейских горных рек. Русская река приучала своих прибрежных обитателей к общежитию и общительности. В Древней Руси расселение шло по рекам и жилые места особенно сгущались по берегам бойких судо ходных рек, оставляя в междуречьях пустые лесные или болотистые пространства. Если бы можно было взглянуть сверху на среднюю Россию, например, XV века, она представилась бы зрителю сложной канвой с причудливыми узорами из тонких полосок вдоль водных линий и со значительными темными промежутками. Река воспитывала дух предприимчивости, привычку к совместному, артельному действию, заставляла размышлять и изловчаться, сближала разбросанные части населения, приучала чувствовать себя членом общества, обращаться с чужими людьми, наблюдать их нравы и интересы, меняться товаром и опытом, знать обхождение».
Но вот как будто весь материал собран, предварительная работа закончена (на это, кстати, ушло около года). Я один на один со своими записями, наметками, замыслом. Дальше, как говорится, дело техники.
Однако вот эта техника, в корне отличающаяся от стихотворной, на первых порах меня и поставила в тупик. Честно говоря, я просто растерялся перед теми возможностями, которые представляет проза. В стихах размер и рифма как бы вынуждают тебя к единственному, однозначному решению задачи. Пусть это будет иллюзией, но, по крайней мере, ты сам хотя бы уверен в правильности выбора.
Здесь же такой уверенности быть не могло. Здесь варианты решения были или, вернее, представлялись мне бесчисленными. Я работал в поте лица, перечеркивая тексты, переставляя абзацы и слова в поисках той тональности, которая заменила бы дисциплинирующие меня стихотворный размер, ассонанс, рифму.
А сколько мучений мне доставил пресловутый стиль! Проза должна быть стихом, не разбитым на строчки, вычитал я где-то; вот я и следовал этому совету, стараясь в то же время избежать излишней орнаментальной поэтизации материала, в которой критики обычно — и не без оснований — упрекают поэтов, пишущих прозу.
В общем, преодолевая сопротивление материала, преодолевая собственное внутреннее сопротивление, я обескураживающе медленно, но достаточно упорно продвигался к цели. Писал я — и порой мне это даже нравилось — примерно следующее:
"Случилось так, что в век механизмов и скоростных самолетов мне посчастливилось (я подчеркиваю: посчастливилось) ехать на лошади. Мое желание, моя добрая воля здесь были ни при чем. Помогла погода. Всю ночь валил снег. Снегу намело столько, что даже «газик», исполняющий роль вездехода, обязательно застрял бы. Пришлось обратиться к старинному способу передвижения. Запрягли лошадь. Она была рыжей, низкорослой и мохнатой.
Я был одет не по нашим морозам. Холодные ботинки, импортное пальто, запросто продуваемое ветром. За свою беспечность я заплатил бы дорого. Но меня пожалели. Вытащили откуда-то тулуп. Набросали в сани соломы, чтоб было теплее. Парень в жестком желто-белом полушубке взмахнул кнутом и…
Я хотел написать — понеслись («какой же русский не любит быстрой езды»). Но, увы, лошадь оказалась меланхоличным существом. Она брела не торопясь по рыхлому, не успевшему затвердеть снегу и не обращала внимания на понуканья и кнут.
Зима, столь тщательно выметаемая в городе машинами и вручную, открывалась мне замедленно и даже торжественно.
Свежая белизна, не тронутая следами. Деревья, опушенные снегом. Черные стебли колючек. А вдали — синий затуманившийся снег.
Тишина, скрип полозьев, снег. Как тут не быть воспоминаньям!"
И так далее и тому подобное.
Но когда все было вычищено и выправлено, когда рукопись вернулась от машинистки (получилось три или три с половиной листа — не более) и когда несколько отстраненным взглядом я ее прочитал, то удивился и оторопел. Слишком уж велика была дистанция между замыслом и воплощением. Самое забавное состояло в том, что ее можно было публиковать: насколько я знал ситуацию, она вполне соответствовала редакционным требованиям. Слава богу, что у меня хватило соображения спрятать рукопись подальше и никому ее не показывать.
Однако труд не пропал даром. По горячим следам свою прозу я превратил в стихи, вышедшие потом под названием «Емшан». Кстати, это было первое издание, которое с начала до конца я построил по законам книги, а не сборника.
А к прозе я долго не прикасался. За прозу я дерзнул взяться лишь семь лет спустя, когда писал творческую биографию Рериха
«На вершинах». Но там я не думал о стиле, там сам материал властно определял форму изложения. Там, в процессе работы, я получил наконец возможность осознать правоту парадоксального заявления одного французского писателя, что стиль — это забвение всех стилей.
В японской поэзии существует утонченная форма короткого стиха — хокку. Что такое хокку? Это — океан, суженный до размера аквариума, но все равно остающийся океаном. Пространство стиха крошечное — всего три строчки, всего семнадцать неизменных слогов, а вмещает оно в себя целый мир человеческих переживаний и мыслей.
Каким образом достигается столь невероятная степень концентрации материала? На чем держится этот мир? А держится он, как на неких сказочных китах, на отчеканенных временем понятиях, превратившихся в метафоры, а затем трансформировавшихся в возвышенные символы. Символы же, как известно, обладают счастливой особенностью говорить человеческому сердцу больше, чем длиннейшие описания и рассуждения. Достаточно, предположим, упоминания о священной горе Фудзияме, чтобы японскому читателю стал ясен сокровенный смысл внутреннего устремления автора. Вишня, которая, как у нас в России береза, является олицетворением Родины, сразу, наподобие камертона, настраивает душу человека на определенную волну.
В стране моей родной
Цветет вишневым цветом
И дикая трава.
Сама собой напрашивается параллель между хокку и японской живописью, крайне экономной в средствах— и в то же время крайне выразительной. Целая гамма впечатлений здесь передается при помощи нескольких четких, графически четких деталей: контур горы, дерево, небо. В таком рисунке, есть что-то от экспромта. Это как бы мгновенный снимок бытия. Собственно, на тех же самых принципах основана и японская поэтическая миниатюра, и потому она подчас воспринимается как своеобразное продолжение японской акварельной живописи.
Осенняя луна
Сосну рисует тушью
На синих небесах.
Казалось бы, как много сказано в трех строчках — и, однако, как много здесь и недосказанного. Эти строчки — своего рода импульс, который должен побудить к действию внутреннее зрение и внутренний слух. Перед нами — штрихи, которые наше воображение должно продолжить и сложить в целую объемную картину.
Холодный чистый ключ.
На дне блестят монеты.
Их путник обронил.
Считается, что в отличие от Японии и вообще Востока в русской поэзии не получил распространения и развития жанр миниатюры. Поэтому нередко можно слышать утверждение, что у нас нет аналогов лаконичной форме японского стиха — трехстрочному хокку и пятистрочной танка. Вот с этим я решительно не согласен. Явление, аналогичное японской миниатюре (аналогичное, но не тождественное), у нас есть. Это — частушка.
Разумеется, я далек от мысли проводить прямолинейное сравнение между двумя поэтическими традициями и, опираясь на это сравнение, связывать их в единый узел. Однако хочу заметить, что формальные признаки дают основания для сопоставления: японской танка у нас соответствует частушка (в большинстве случаев она является четырехстрочной), хокку — страдания (тоже трехстрочные и даже, как вы знаете, двухстрочные).
Но дело, конечно, не в этом чисто внешнем сходстве. Есть вещи внутреннего звучания, которые, на мой взгляд, объединяют феномен японской миниатюры и феномен русской частушки.
И в том, и в другом случае это — экспромт, то есть мгновенный снимок бытия. (Не надо пугаться слова «экспромт», считать его чем-то легковесным и несерьезным. Подлинный экспромт — это итоговая, завершающая точка предшествующего напряженного длительного и подчас, мучительного процесса.)
Затем: в русской частушке и в русском страдании, как и в японской миниатюре, очень часто на первый план выступает метафора, играющая роль опознавательного знака, за которым должны угадываться непростые и глубинные повороты человеческих судеб.
Она — моя дама виней,
А я, дурак, сохну по ней.
Или:
Крикну, крикну вдоль по речке,
Поплывут мои словечки.
Но характер народа проявляется во всем. В частушке — тоже. Если хокку и танка — сама закономерность, где раз и навсегда определены неумолимо четкие границы для стиха (их же не прейдеши) и тем самым как бы предопределено русло, по которому должно идти течение поэтической мысли, то частушка, законы которой изменчивы и неопределенны, являет собой стихийное, непредсказуемое начало. Здесь обостренное восприятие событий не ведет, как это бывает на Востоке, к примирению с ними. Наоборот, оно ведет к предельному обострению чувства, которое под горячую руку может даже замахнуться на все мироздание. Может, например, подвигнуть на такого рода решительный вывод:
Неправильно мир построен:
Кого любишь — недостоин.
Если верить специалистам, частушка появилась примерно сто лет назад, и с тех пор она — неизменная спутница всех без исключения перемен в нашей жизни. Мозаика частушек — это, если хотите, мозаика самого времени. Можно, очевидно, написать целое исследование на тему о том, как отражалась история страны в частушках, какое своеобычное преломление она получала в них.
Комиссар, комиссар,
Как тебе не стыдно:
Скрозь твой галихве
Все на свете видно.
Само собой понятно, что такую частушку распевали во времена продразверстки и комбедов, когда комиссары жили по законам военного коммунизма, а волостное начальство щеголяло в лаптях.
Дорогая Настя,
Нам с тобой несчастье,
Золотые кольца
Сняли комсомольцы.
Это — годы коллективизации, годы бескомпромиссной борьбы с атрибутикой прошлого мира. Вряд ли кто-нибудь тогда подозревал, что пройдет определенный промежуток времени — и на комсомольских свадьбах будут обмениваться золотыми обручальными кольцами и что белая подвенечная фата, отвергаемая и презираемая, вновь войдет в моду.
Шила милому кисет,
Не хватило косяка.
Я за этим косяком
До Ростова босиком.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49
После долгих проволочек, которые обычно предшествуют такого рода мероприятиям, я наконец-то уселся за письменный стол. Первое открытие, которое я сделал, — материала в подлинном значении этого слова у меня нет. Полагаясь на память, я не вел никаких записей и почти не прибегал к услугам записной книжки. Для стихов резервов моей памяти, может быть, было и достаточно, а вот для прозы… Тут требовалось уже нечто совершенно иное: точное, а не приблизительное знание фактуры, деталей, речевых особенностей людей и многое-многое другое, о чем я раньше и не думал заботиться. Словом, я очутился перед разбитым корытом.
Однако это меня не обескуражило. Тогда я был легок на подъем и отправил сам себя в командировку — на три месяца! — для целенаправленного сбора материала. До сих пор с удовольствием вспоминаю об этой поездке. От этого путешествия у меня осталось несколько толстенных тетрадей, содержащих записи самого разного, порой неожиданного, порой непредсказуемого характера.
Тут есть, например, притча, которую в прежние времена любили рассказывать в воспитательных целях подрастающему поколе-. нию деревенские патриархи.
"Умирает отец. И говорит сыну:
— Перед смертью даю тебе свой наказ. На работу идешь — ни с кем не здоровайся. Круглый год в сапогах новых разгуливай. Хлеб ешь только с медком. Исполнишь?
— Исполню, батюшка.
Так и сделал сын. На работу идет — никому не поклонится, никому слова доброго не скажет. Круглый год в сапожках хромовых погуливает. А хлеб только с медом и кушает.
Через год со всеми соседями рассорился, богатство развеял . по ветру. Пошел куда глаза глядят. Идет, а сам плачет, отца проклинает.
Навстречу старик.
О чем плачешь?
Поведал свою историю.
— Зря отца клянешь, — говорит старик. — Мудрый наказ дал он тебе, да волю отцовскую ты не исполнил.
«На работу идешь — ни с кем не здоровайся» значит: вставай чуть свет, когда все спят еще. Никого не встретишь — не с кем и здороваться будет. «Круглый год в сапогах новых разгуливай» — обувай сапоги по праздникам, вот круглый год они как новые будут. «Хлеб ешь только с медком» — когда наработаешься, хлеб сладким покажется, будто медом его намазали".
Есть запись любопытного разговора с директором сельского Дворца культуры — немолодой полной женщиной, закутанной — в помещении было холодно — в пуховый платок. Я застал ее за неожиданным и странным занятием: с потемневшими от напряжения глазами она переносила на белый лист ватмана изречение древнегреческого философа Пифагора:
"Благородная супруга!
Если желаешь, чтоб муж твой свободное время проводил подле тебя, то побеспокойся, чтоб он ни в каком ином месте не находил столько приятности, удовольствия, скромности, нежности".
Выяснилось, что в клубе планируется вечер встречи молодоженов. На этот случай и понадобился призыв эллинского мудреца.
Вот наш диалог:
— Наталья Ивановна, не мешают телевизоры план выполнять? Ходит народ в кино?
— Смотря на что. Вчера вон был «Брак по-итальянски». Так валом валили.
— Понравилось?
Наталья Ивановна неопределенно пожимает плечами.
— Да как сказать. Немного стыдно было смотреть. Не привыкли мы к таким фильмам.
(В скобках замечу, что разговор происходил зимой шестьдесят шестого года. В наши дни, как вы понимаете, он был бы невозможен: к таким фильмам, как «Брак по-итальянски», и не только к таким, уже привыкли.)
Согласно замыслу, одной из узловых тем моей вещи должна была стать проблема гибели малых рек. Тема затрагивала меня лично: ведь на берегу тихой речушки Потудани прошло мое детство. Здесь я научился плавать и однажды чуть не утонул. Сейчас в это трудно поверить, потому что речку в иных местах можно если не перешагнуть, то, во всяком случае, перепрыгнуть.
Никакой тайны за семью печатями не было. Дело в том, что стали распахивать пойменные земли.
Раньше никто на это не замахивался. Да если б и попытались, ничего бы не вышло: сохе не под силу цепкие корни диких луговых трав. Но вот появилась техника — тракторы, плуги, глубоко берущие землю, — и все пошло по-иному.
Урожаи на заливных землях большие. Но забыли о самом главном (а может, не забыли, но решили: стоит ли придавать значение тому, что будет лет через десять — двадцать. Обойдется). Реки — разливные. Весной река выходит из берегов, затопляет низину, возвращаясь в русло, тащит с собой чернозем. Год, второй — и вода занавозилась, поднялось дно. Обмелела, загрязнилась в одном месте, начала мелеть и в других. Десять — двенадцать лет, и речка — мутный ручей или нет ее вовсе.
В моих тетрадях — масса цитат из учебников по мелиорации, выписки из протоколов заседаний, посвященных проблеме обмеления рек, ссылки на уважаемые авторитеты. Одна из глав будущей книги, например, должна была представлять собой извлечение из трудов знаменитого русского историка XIX века. Я собирался озаглавить ее так: «Говорит Ключевский».
«…Лес и особенно степь действовали на русского человека двусмысленно. Зато никакой двусмысленности, никаких недоразумений не бывало у него с русской рекой. На реке он оживал и жил с ней душа в душу. Он любил свою реку, никакой другой стихии своей страны не говорил в песне таких ласковых слов, — и было за что. При переселениях река указывала ему путь, при поселении она — его неизменная соседка: он жался к ней, на ее непоемном берегу ставил свое жилье, село или деревню. В продолжение значительной постной части года она и кормила его. Для торговца она — готовая летняя и даже зимняя ледяная дорога не грозила ни бурями, ни подводными камнями; только вовремя поворачивай руль при постоянных капризных извилинах реки да помни мели, перекаты. Река является даже своего рода воспитательницей чувства порядка и общественного духа в народе. Она и сама любит порядок, закономерность. Ее великолепные половодья, совершаясь правильно, в урочное время, не имеют ничего себе подобного в западноевропейской гидрографии. Указывая, где не следует селиться, они превращают на время скромные речки в настоящие сплавные потоки и приносят неисчислимую пользу судоходству, торговле, луговодству, огородничеству. Редкие паводки при малом падении русской реки не могут идти ни в какое сравнение с неожиданными и разрушительными наводнениями западноевропейских горных рек. Русская река приучала своих прибрежных обитателей к общежитию и общительности. В Древней Руси расселение шло по рекам и жилые места особенно сгущались по берегам бойких судо ходных рек, оставляя в междуречьях пустые лесные или болотистые пространства. Если бы можно было взглянуть сверху на среднюю Россию, например, XV века, она представилась бы зрителю сложной канвой с причудливыми узорами из тонких полосок вдоль водных линий и со значительными темными промежутками. Река воспитывала дух предприимчивости, привычку к совместному, артельному действию, заставляла размышлять и изловчаться, сближала разбросанные части населения, приучала чувствовать себя членом общества, обращаться с чужими людьми, наблюдать их нравы и интересы, меняться товаром и опытом, знать обхождение».
Но вот как будто весь материал собран, предварительная работа закончена (на это, кстати, ушло около года). Я один на один со своими записями, наметками, замыслом. Дальше, как говорится, дело техники.
Однако вот эта техника, в корне отличающаяся от стихотворной, на первых порах меня и поставила в тупик. Честно говоря, я просто растерялся перед теми возможностями, которые представляет проза. В стихах размер и рифма как бы вынуждают тебя к единственному, однозначному решению задачи. Пусть это будет иллюзией, но, по крайней мере, ты сам хотя бы уверен в правильности выбора.
Здесь же такой уверенности быть не могло. Здесь варианты решения были или, вернее, представлялись мне бесчисленными. Я работал в поте лица, перечеркивая тексты, переставляя абзацы и слова в поисках той тональности, которая заменила бы дисциплинирующие меня стихотворный размер, ассонанс, рифму.
А сколько мучений мне доставил пресловутый стиль! Проза должна быть стихом, не разбитым на строчки, вычитал я где-то; вот я и следовал этому совету, стараясь в то же время избежать излишней орнаментальной поэтизации материала, в которой критики обычно — и не без оснований — упрекают поэтов, пишущих прозу.
В общем, преодолевая сопротивление материала, преодолевая собственное внутреннее сопротивление, я обескураживающе медленно, но достаточно упорно продвигался к цели. Писал я — и порой мне это даже нравилось — примерно следующее:
"Случилось так, что в век механизмов и скоростных самолетов мне посчастливилось (я подчеркиваю: посчастливилось) ехать на лошади. Мое желание, моя добрая воля здесь были ни при чем. Помогла погода. Всю ночь валил снег. Снегу намело столько, что даже «газик», исполняющий роль вездехода, обязательно застрял бы. Пришлось обратиться к старинному способу передвижения. Запрягли лошадь. Она была рыжей, низкорослой и мохнатой.
Я был одет не по нашим морозам. Холодные ботинки, импортное пальто, запросто продуваемое ветром. За свою беспечность я заплатил бы дорого. Но меня пожалели. Вытащили откуда-то тулуп. Набросали в сани соломы, чтоб было теплее. Парень в жестком желто-белом полушубке взмахнул кнутом и…
Я хотел написать — понеслись («какой же русский не любит быстрой езды»). Но, увы, лошадь оказалась меланхоличным существом. Она брела не торопясь по рыхлому, не успевшему затвердеть снегу и не обращала внимания на понуканья и кнут.
Зима, столь тщательно выметаемая в городе машинами и вручную, открывалась мне замедленно и даже торжественно.
Свежая белизна, не тронутая следами. Деревья, опушенные снегом. Черные стебли колючек. А вдали — синий затуманившийся снег.
Тишина, скрип полозьев, снег. Как тут не быть воспоминаньям!"
И так далее и тому подобное.
Но когда все было вычищено и выправлено, когда рукопись вернулась от машинистки (получилось три или три с половиной листа — не более) и когда несколько отстраненным взглядом я ее прочитал, то удивился и оторопел. Слишком уж велика была дистанция между замыслом и воплощением. Самое забавное состояло в том, что ее можно было публиковать: насколько я знал ситуацию, она вполне соответствовала редакционным требованиям. Слава богу, что у меня хватило соображения спрятать рукопись подальше и никому ее не показывать.
Однако труд не пропал даром. По горячим следам свою прозу я превратил в стихи, вышедшие потом под названием «Емшан». Кстати, это было первое издание, которое с начала до конца я построил по законам книги, а не сборника.
А к прозе я долго не прикасался. За прозу я дерзнул взяться лишь семь лет спустя, когда писал творческую биографию Рериха
«На вершинах». Но там я не думал о стиле, там сам материал властно определял форму изложения. Там, в процессе работы, я получил наконец возможность осознать правоту парадоксального заявления одного французского писателя, что стиль — это забвение всех стилей.
В японской поэзии существует утонченная форма короткого стиха — хокку. Что такое хокку? Это — океан, суженный до размера аквариума, но все равно остающийся океаном. Пространство стиха крошечное — всего три строчки, всего семнадцать неизменных слогов, а вмещает оно в себя целый мир человеческих переживаний и мыслей.
Каким образом достигается столь невероятная степень концентрации материала? На чем держится этот мир? А держится он, как на неких сказочных китах, на отчеканенных временем понятиях, превратившихся в метафоры, а затем трансформировавшихся в возвышенные символы. Символы же, как известно, обладают счастливой особенностью говорить человеческому сердцу больше, чем длиннейшие описания и рассуждения. Достаточно, предположим, упоминания о священной горе Фудзияме, чтобы японскому читателю стал ясен сокровенный смысл внутреннего устремления автора. Вишня, которая, как у нас в России береза, является олицетворением Родины, сразу, наподобие камертона, настраивает душу человека на определенную волну.
В стране моей родной
Цветет вишневым цветом
И дикая трава.
Сама собой напрашивается параллель между хокку и японской живописью, крайне экономной в средствах— и в то же время крайне выразительной. Целая гамма впечатлений здесь передается при помощи нескольких четких, графически четких деталей: контур горы, дерево, небо. В таком рисунке, есть что-то от экспромта. Это как бы мгновенный снимок бытия. Собственно, на тех же самых принципах основана и японская поэтическая миниатюра, и потому она подчас воспринимается как своеобразное продолжение японской акварельной живописи.
Осенняя луна
Сосну рисует тушью
На синих небесах.
Казалось бы, как много сказано в трех строчках — и, однако, как много здесь и недосказанного. Эти строчки — своего рода импульс, который должен побудить к действию внутреннее зрение и внутренний слух. Перед нами — штрихи, которые наше воображение должно продолжить и сложить в целую объемную картину.
Холодный чистый ключ.
На дне блестят монеты.
Их путник обронил.
Считается, что в отличие от Японии и вообще Востока в русской поэзии не получил распространения и развития жанр миниатюры. Поэтому нередко можно слышать утверждение, что у нас нет аналогов лаконичной форме японского стиха — трехстрочному хокку и пятистрочной танка. Вот с этим я решительно не согласен. Явление, аналогичное японской миниатюре (аналогичное, но не тождественное), у нас есть. Это — частушка.
Разумеется, я далек от мысли проводить прямолинейное сравнение между двумя поэтическими традициями и, опираясь на это сравнение, связывать их в единый узел. Однако хочу заметить, что формальные признаки дают основания для сопоставления: японской танка у нас соответствует частушка (в большинстве случаев она является четырехстрочной), хокку — страдания (тоже трехстрочные и даже, как вы знаете, двухстрочные).
Но дело, конечно, не в этом чисто внешнем сходстве. Есть вещи внутреннего звучания, которые, на мой взгляд, объединяют феномен японской миниатюры и феномен русской частушки.
И в том, и в другом случае это — экспромт, то есть мгновенный снимок бытия. (Не надо пугаться слова «экспромт», считать его чем-то легковесным и несерьезным. Подлинный экспромт — это итоговая, завершающая точка предшествующего напряженного длительного и подчас, мучительного процесса.)
Затем: в русской частушке и в русском страдании, как и в японской миниатюре, очень часто на первый план выступает метафора, играющая роль опознавательного знака, за которым должны угадываться непростые и глубинные повороты человеческих судеб.
Она — моя дама виней,
А я, дурак, сохну по ней.
Или:
Крикну, крикну вдоль по речке,
Поплывут мои словечки.
Но характер народа проявляется во всем. В частушке — тоже. Если хокку и танка — сама закономерность, где раз и навсегда определены неумолимо четкие границы для стиха (их же не прейдеши) и тем самым как бы предопределено русло, по которому должно идти течение поэтической мысли, то частушка, законы которой изменчивы и неопределенны, являет собой стихийное, непредсказуемое начало. Здесь обостренное восприятие событий не ведет, как это бывает на Востоке, к примирению с ними. Наоборот, оно ведет к предельному обострению чувства, которое под горячую руку может даже замахнуться на все мироздание. Может, например, подвигнуть на такого рода решительный вывод:
Неправильно мир построен:
Кого любишь — недостоин.
Если верить специалистам, частушка появилась примерно сто лет назад, и с тех пор она — неизменная спутница всех без исключения перемен в нашей жизни. Мозаика частушек — это, если хотите, мозаика самого времени. Можно, очевидно, написать целое исследование на тему о том, как отражалась история страны в частушках, какое своеобычное преломление она получала в них.
Комиссар, комиссар,
Как тебе не стыдно:
Скрозь твой галихве
Все на свете видно.
Само собой понятно, что такую частушку распевали во времена продразверстки и комбедов, когда комиссары жили по законам военного коммунизма, а волостное начальство щеголяло в лаптях.
Дорогая Настя,
Нам с тобой несчастье,
Золотые кольца
Сняли комсомольцы.
Это — годы коллективизации, годы бескомпромиссной борьбы с атрибутикой прошлого мира. Вряд ли кто-нибудь тогда подозревал, что пройдет определенный промежуток времени — и на комсомольских свадьбах будут обмениваться золотыми обручальными кольцами и что белая подвенечная фата, отвергаемая и презираемая, вновь войдет в моду.
Шила милому кисет,
Не хватило косяка.
Я за этим косяком
До Ростова босиком.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49