Приполз — рыжий такой, худой. Показывает руками, мол, пить хочет. Мы его напоили, а потом и накормили: он ведь без оружия, так будто уже и не немец, а просто обыкновенный человек. А тут приходит взводный. Как увидел, что немец вместе с нами ест, как разошелся: «Вы что, врага нашим советским хлебом
кормите, фашиста пригрели?» Достал пистолет и — бах! — застрелил этого немца. А он уже как будто нашим товарищем стал, он уже с нами над Гитлером смеялся. Ну, солдаты как подхватились — чуть самого взводного не затрясли...
Языки пламени, словно ища чего-то, суетились в тем-ноте, они свивались в яркие жгуты, стремились вверх и затухали, так и не догнав искр, что летели выше них. Вересовский размахнулся и бросил в костер сучок, который подал ему Кузьмей и который он до сих пор без надобности держал в руке, но тот не долетел до огня и упал неподалеку — чуть ли не перед самым носом у Дружка. Дружок насторожился, навострил уши и прислушался.
— А в нашей зоне немцы полицая повесили,— вдруг заговорил о войне и Шкред.— И за что бы вы, мальцы, думали? Он гнал самогонку на свадьбу. А немцы приехали, видят: много этой самогонки. Значит, партизанам. Взяли и повесили. И написали на фанерке: «За изготовление самогона для партизан».
— Вот дураки,— пожал плечами Мюд.— Они должны были бы самый лучший свой крест дать ему за то, что партизан спаивает. Какие же из них, пьяных, вояки?
— Дали, дали ему крест,— задумчиво добавил Шкред.— Вернее, полкреста только дали — виселицу...
Как и Дружок, к чему-то прислушивался и Мюд. Он потянул раза два носом воздух и сказал:
— О, где-то близко дед Граеш ходит.
— А что тебе дед Граеш? Завел одно: дед да дед. Сами вон гомонят, а деду уже и постоять нельзя с вами?
Граеш вышел к огню не один — рядом с ним шла Лисавета: наверное, уложила спать свою малышку, а сама — сюда, чтобы и других послушать, и самой поговорить.
— Я ничего,— начал оправдываться Мюд.— Я говорю только, что вашим ершистым табаком запахло.
Лисавета, увидев, что мальчишки, разогревшись у огня, уж очень усердно чешутся, сразу же направилась к ним:
— А чего это вы, хлопцы, тутака скребетесь? Не завелись ли у вас какие свербуны? Так не стесняйтесь, снимайте сорочки да в пламя их и стрясите. Вот лопаться будут, как бомбы. А то ж, ей-бо, такие угли зря пропадают.
Она не дошла до ребят, стала у огня и выставила руки к пламени.
— У нас вот и в партизанах, как только, бывало, хлопцы
начнут чесаться, мы санобработку проводим. Нажарим- баню — и туда их. Они как поснимают свои сорочки, как побросают на горячие камни, вот треск стоит, ей-бо, аж около бани и то слыхать.
Лисавета, уже замужем, уже имея дочку, загорелась вдруг учебой, перед самой войной окончила фармацевтические курсы — «экзамены, ей-бо, под бомбами уже сдавали» — и в партизанском отряде была медицинской сестрой.
— Ну, с педикулезом нам справляться было нетрудно,— говорила она, по-научному называя обыкновенную завшивленность.— А вот с коростой было, ей-бо, хоть ты плачь. Толом ее выгоняли. Да и раненых же ну совсем нечем было лечить. Разобьем какой фашистский гарнизон, тогда лекарствами немного и разживемся. А так дождевую воду собирали, снег таяли—дистиллированной ведь не было. Нагреем ее немного в пробирке и, ей-бо, промываем раны. И поверите ли, ничего не брало. Никакая зараза не приставала. В таких уже, казалось, антисанитарных условиях операции делали, а никаких гангрен не знали.
После освобождения она хотела идти на фронт — домой-то чего торопиться, мужа дома нет: схоронила в первую блокаду,— но ее не взяли — какой там фронт с малышкой!
Лисавета подошла к ребятам, силой попробовала снимать с них сорочки — то с одного, то с другого,— но те не давались. Шкред, как-то странно оскалившись, смотрел на эту возню, а потом засмеялся:
— Ты смотри, Лисавета, только самих мальцов в огонь не столкни.
Дружок все еще настороженно, напряженно, как и раньше, смотрел в ту же самую сторону — значит, и тогда он прислушивался не к шагам деда Граеша и Лисаветы, шедших сюда, а к голосу Щипи, который доносился до него от табуна. Он и сейчас, как только услышал, что мальчишка заговорил громче — то ли запел песню, то ли так, дурачась, закричал на коня — не выдержал, подхватился и, выскользнув из-под Шкредовой руки, что есть силы побежал отсюда, где ему было тепло возле огня и уютно среди людей, побежал стремглав в темноту, на голос своего друга — как будто выручать того из какой-то беды.
Пошел и Вересовский. Он думал, что, как не заметили его прихода, так никто не увидит и исчезновения. Но стоило только ему отойти несколько шагов от костра и
слиться с темнотой, как сразу же услыхал за собой смех и приглушенный говор Матюжницы:
— Побежал, видимо, к Веславе. Боится, что Щипи может ее отбить.
— Нет, он другого боится,— заперечил Шкред.— Вере-совский самой Веславы боится. Ее темного прошлого боится, а потому и убегает от девки.
— Брось ты, убегает,— Матюжница заговорила громче.— Он, наоборот, бегает за нею. Вы же, мужчины, все такие: пока пух в решете поднять можете, все к девчатам да к молодухам лезете...
Он хотел было остановиться, послушать, что еще скажут о нем у костра, но ему вдруг стало неловко за самого себя — подслушивает, точно мальчишка,— и он решительно пошел глубже в темноту.
Вересовский понимал, о каком темном Веславином прошлом говорит Шкред...
Однажды утром, очень рано, ни свет ни заря, в Веславину деревню налетел хапун. Хоть Вересовский и не был в оккупации, хоть он и не видел, как белорусскую молодежь хватали и силком отправляли в Германию, все же по рассказам очевидцев он знал, что это такое, хапун.
Гитлеровцы с помощью своих прислужников-полицаев, которые знали, в какой хате подросли парни и девушки, похватали где кого нашли и согнали к сельсовету: там уже стояли громадные, крытые брезентом машины. Весла-ву, как она рассказывала сама, стащили с полатей в хлеву— там, на жердях, была сложена прошлогодняя солома, и девушка притаилась в ней. Но фашисты искали тщательно, они долго пороли солому, потому что знали — в этом доме должна быть девушка. И наткнулись на нее штыком, за-гергетали, чтоб слазила. Веслава, боясь, что они начнут стрелять в солому, выбралась из своего тайника, спустилась вниз.
Ее и еще одну девушку фашисты уговорили спеть и сплясать перед отправкой — пообещали, что за это не повезут их в Германию, а по дороге ссадят с машин. «Дура, пой,— уговаривал ее и староста.— Отпустят ведь». И она пела, плясала с частушками, которые знала; другая девушка пустилась даже вприсядку, а немцы стояли вокруг, сыто смеялись и снимали все эти танцы на кинопленку: мол, вот как белорусская молодежь радуется, что едет в великую Германию. После этого «концерта» их также силком, толкая в спину, посадили в машину — Веслава думала,
они это делают нарочно, чтоб другие не догадались, что их собираются отпускать, и не начали бунтовать. А в том, что их отпустят, девушка и не сомневалась — они ведь, понимаете, договорились. Даже матери, которая вместе с другими женщинами принесла ей кое-что в дорогу, она крикнула: «Не плачь, я скоро вернусь»,— и не взяла у нее узелка.
Но машина не остановилась, никто и не думал ссаживать их. Когда Веслава стала протестовать и требовать от конвоиров, сидящих по краям с карабинами на взводе, чтобы те остановили машину,— мол, меня должны отпустить, мол, мы же договорились,— те только загоготали и, что-то гергеча между собой, смотрели на нее как на сумасшедшую, показывали в ее сторону пальцами.
Так она оказалась в Германии. И оттуда Веслава также писала домой, в свою родную деревню, письма, в которых лгала, как ей и всем, кого вывезли, там хорошо: как они богато живут, как красиво одеваются, вкусно едят, как веселятся — теперь она уже не надеялась, что ее отпустят или помогут ей в чем-то, а писала под диктовку фашистов все, что они хотели, потому что знала, если откажется, ее тут же расстреляют: им нужна была бесплатная рабочая сила, и они не останавливались ни перед чем, лишь бы только получить новых рабов и рабынь.
И вот теперь, понимая,что она, глупая,наделала, Веслава боялась возвращаться в свою деревню. Своим «темным прощлым» и своими сомнениями девушка поделилась еще в начале дороги с Матюжницей, которая почему-то показалась ей самой искренней и с которой Веслава даже было подружилась. Матюжница же ее тайну разнесла чуть ли не по всему лагерю. Шкред недолюбливал Красовскую и, когда разговор заходил о ней, морщился:
— Тяжело твоей Веславе будет. Ну вот приедет она домой, в свою деревню. Что, ты думаешь, все уже там позабылось, как она плясала и песни пела? Думаешь, о ее письмах забыли? Так что в Сибирь твоей Веславе хочешь не хочешь, а придется съездить. Германию видела, надо, чтоб и Сибирь посмотрела.
Так вот как можно все повернуть! Оказывается, люди думают, что он, Вересовский, сторонится Веславы и не идет ей навстречу только потому, что у нее «темное прошлое», что она была у немцев, запятнала себя письмами и песнями, и он, мол, остерегается, как бы эти пятна не помешали и ему.
Он же об этом даже и не думал. Он просто не хотел еще больше приучать к себе Веславу и привыкать к ней сам; не желал портить ей, молодой девушке, жизнь, да и сам, хотя его и тянуло к Веславе, хотел остаться чистым перед женой, перед скорой встречей с ней.
Вересовский уже довольно-таки далеко отошел от костра — пламя отсюда казалось маленьким, но от этого еще более ярким. Его иногда заслоняли люди, что сновали там, а он стоял и все смотрел в ту сторону, и ему было интересно одному из темноты следить за огнем. Подумал, что, наверное, вот так же всегда следят за пламенем и звери — очи тебя видят, а ты их нет.
Представил, как блестит в темноте и его папироса — словно зрачок одноглазого волка, как следит за ним, этим глазом, все живое из кустов и травы; да, наверное, и людям у костра, если они видят этот одинокий огонек, он также кажется странным.
Где-то совсем близко замычала корова: видно, теленок отошел немного в сторону, в темноте она не видела его и потому тревожилась.
Неподалеку, уже совсем рядом, переговаривались Веслава и Щипи.
Он постоял еще немного, подумал, потом повернулся и потихоньку пошел в другую сторону от голосов — но не туда, где горел костер, а туда, где они поставили на ночь свои возы.
9
Алексей Клин подцепил кочергой за дырочку разогретую докрасна железяку, вытащил ее из печи, торопливо поднес к бочке, стоявшей в самом углу бани, возле двери, и бросил в воду: она зашипела, заклокотала, сразу же упала на дно и там долго ворочалась и гудела. Большой камень, который он тоже выгреб из печи, брать было уже труднее — нет дырочки! — но Клин все же, помогая себе поленом, поднес и его к бочке, только в бочку не бросил, окунул немного в холоденку, подержал сверху и, медленно опуская камень все глубже и глубже, едва удерживал кочергу в руках.
Вода шипит, клокочет, брызги летят во все стороны, камень дрожит, вырывается из рук, но Алексей держит его крепко и не опускает на дно — он, видимо, знает, что если вот такой раскаленный камень сразу бросить в холодную воду в бочку, то он может там разорваться и порвать
все обручи: Вересовский помнил, что чаще всего взрываются рыхлые дресвяные камни. Видишь, тому, кто топит баню, надо разбираться даже в том, какие камни можно бросать в печь, чтобы без приключений нагреть воду.
Клин подержал камень, пока тот немного успокоился, как объезженный конь, затих в бочке, а потом осторожно опустил его на дно. Увидев, как Алексей ловко греет воду, Вересовский понял, что топит он баню не впервые — очень уж у него ловко все получается,— и порадовался, что велел заняться баней именно ему.
— Ей-бо, нет ли здесь Шкреда?
Лисавета, держа за руку дочку, зашла в баню и тогда только спросила:
— Вы еще не пораздевались? А то, может, кого голого застану.
— Не бойся, голых здесь нет, заходи. А зачем тебе Шкред?
— А, Петрович, и ты тутока,— смутилась женщина.— Это ж, знаете, так уж кобыле одной плохо сделалось, так плохо. Ложится на землю и стонет. И живот большой. Может, объелась, или что?
Лисавета загляделась, как Алексей Клин кидает в бочку раскаленные камни и железяки, как оттуда вылетают брызги — вода от них сразу же закипает.
— А где же это твоя Нина? — спросила она у Алексея.
Но ответил ей Вересовский:
— За водой пошла.
И Лисавета снова вернулась к разговору о скотине:
— У меня самой до войны корова было захворала. А стонет, ей-бо, как человек. Стоит, помню, и на меня с такою уж надеждой смотрит. Куда я иду, туда и она голову поворачивает. Только что не скажет: «Помоги ты мне, баба». А в животе у нее так бурчит. А потом и повалилась. Я за ветеринаром. Ветеринар говорит, что это молоко под кожу пошло. Ей-бо, два дня ну ничегошеньки в рот не брала. А потом я заглянула как-то в хлев, а она уже стоит и жвачку жует. «Ну тогда,— говорю,— иди, моя коровка, в поле, будешь жить».
— Что это ты, Лисавета, в воспоминания ударилась? Беги скорее Шкреда ищи.
— Ага, побегу. Я ж думала, што он тутока...
Вересовский случайно тогда наткнулся на Лисавету и Любу Евик, которые, спрятавшись за кустами, искались в головах. Правда, сначала он их и не увидел, лишь услыхал Лисаветин голос — она рассказывала кому-то:
— Только это вышла я из Сиротина, только меня подруга провела на Добейскую дорогу, а тутока немцы на мотоциклах едут.
Вересовский не выходил из-за кустов — тоже слушал.
— Остановили. «Куда идешь?» — спрашивают. «На Ба-рановские»,— говорю. «Садись, подвезем, мы как раз в ту сторону едем». А чтоб на вас мор, с вашей подвозкой! А у меня в волосах, в узле, листовки спрятаны. А они — садись, и все. Куда денешься, села. Едем, а ветер так уж мои волосы треплет, кудлатит. Сижу и сама себя ругаю, что косынки никакой на голову не повязала,— ей-бо, растреплет ветер волосы, вырвет листовки из узла, тогда мне конец... Я и руками их придерживаю, но и свалиться с мотоцикла тоже боюсь.
Лисавета замолчала.
— А дальше? — спросила у нее Люба.
— Дальше приехали в Барановские. А я уже ни жива ни мертва: а что, если, думаю, у меня листовки из волос торчат? А немцы еще какие-то танцы затевают, на гуслях играют. Офицер ко мне: «Пойдем танцевать». Ага, мне сейчас только тех танцев и не хватало. Я руками за голову держусь и говорю, что не умею танцевать. Они не верят — как это такая пригожая паненка (а у этой паненки дочка уже была) и не умеет вальса. Тогда моя подруга — она знала, зачем я поехала в Сиротино,— к офицеру: «Давайте я с вами потанцую». А я убежала. Офицер спохватился: «Где паненка?» Хотели расстрелять, что с немецким офицером танцевать отказалась. А подруга и говорит: «Ай, не трогайте вы ее, у нее голова болит». Едва угомонились...
Вересовский заглянул за кусты. Люба расчесывала длинные Лисаветины волосы, которые обычно всегда были аккуратно собраны в узел — капитан никогда не видел распущенными, а потому и не знал, что они такие густые и красивые. Люда, пристально вглядываясь, перебирала волнистые, спутанные пряди. Сама она также была взлохмаченная, непричесанная, косы расплетенные—видимо, ее только что обыскала, осмотрела Лисавета. Рядом бегала и Лисаветина дочка — она, играясь, то одной, то другой совала в руки свою головку, а то и сама принималась лохматить их волосы.
Вересовский вспомнил, как чесались около костра мальчишки, и понял, что пора уже думать о бане.
Баню они нашли в тот же день. Хотя было еще рано— до захода солнца могли бы пройти еще несколько километров,— Вересовский все же уговорил Шкреда остановиться на ночлег именно здесь, а не там, где облюбовал заместитель и докуда они еще не дошли.
Коровы сразу же взялись щипать траву, сегодня у них был неспокойный день — откуда-то, как летом, появилось много гнуса, и скотина, ища спасения, лезла в кусты, надеясь смести со спины и с боков целые тучи мошкары. Вересовский понимал этот зык: что ж, если тебе и свербит, и зудит, и щекочет, а ты ничем себе не можешь помочь —-рук ведь нет,— конечно же побежишь стремглав искать спасения в кустах или в воде.
Сейчас они, утомленные жарой, гнусом и мошкарой, спокойно щипали траву.
Баня, видать колхозная, стояла около деревни, на широком лугу, за заросшим травой противотанковым рвом, который сельчане скорее всего выкопали в первые дни войны, надеясь таким образом остановить танки и не пустить немецкие войска в деревню,— война тогда только начиналась, и никто еще не знал, как она будет идти, и никто не догадывался, что эти рвы никому не помогут. С другой стороны аж к самой бане подходила небольшая речушка — близко будет носить воду, а дальше лежал широкий, просторный луг (трава на нем — хоть ты сам ешь), где можно хорошо попасти табун.
Когда он открыл дверь в баню, щекотливо запахло головешками, залитыми водой, остывшими камнями, листвой, дымом и даже мылом: значит, ее недавно топили, в ней перед ними мылись.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16
кормите, фашиста пригрели?» Достал пистолет и — бах! — застрелил этого немца. А он уже как будто нашим товарищем стал, он уже с нами над Гитлером смеялся. Ну, солдаты как подхватились — чуть самого взводного не затрясли...
Языки пламени, словно ища чего-то, суетились в тем-ноте, они свивались в яркие жгуты, стремились вверх и затухали, так и не догнав искр, что летели выше них. Вересовский размахнулся и бросил в костер сучок, который подал ему Кузьмей и который он до сих пор без надобности держал в руке, но тот не долетел до огня и упал неподалеку — чуть ли не перед самым носом у Дружка. Дружок насторожился, навострил уши и прислушался.
— А в нашей зоне немцы полицая повесили,— вдруг заговорил о войне и Шкред.— И за что бы вы, мальцы, думали? Он гнал самогонку на свадьбу. А немцы приехали, видят: много этой самогонки. Значит, партизанам. Взяли и повесили. И написали на фанерке: «За изготовление самогона для партизан».
— Вот дураки,— пожал плечами Мюд.— Они должны были бы самый лучший свой крест дать ему за то, что партизан спаивает. Какие же из них, пьяных, вояки?
— Дали, дали ему крест,— задумчиво добавил Шкред.— Вернее, полкреста только дали — виселицу...
Как и Дружок, к чему-то прислушивался и Мюд. Он потянул раза два носом воздух и сказал:
— О, где-то близко дед Граеш ходит.
— А что тебе дед Граеш? Завел одно: дед да дед. Сами вон гомонят, а деду уже и постоять нельзя с вами?
Граеш вышел к огню не один — рядом с ним шла Лисавета: наверное, уложила спать свою малышку, а сама — сюда, чтобы и других послушать, и самой поговорить.
— Я ничего,— начал оправдываться Мюд.— Я говорю только, что вашим ершистым табаком запахло.
Лисавета, увидев, что мальчишки, разогревшись у огня, уж очень усердно чешутся, сразу же направилась к ним:
— А чего это вы, хлопцы, тутака скребетесь? Не завелись ли у вас какие свербуны? Так не стесняйтесь, снимайте сорочки да в пламя их и стрясите. Вот лопаться будут, как бомбы. А то ж, ей-бо, такие угли зря пропадают.
Она не дошла до ребят, стала у огня и выставила руки к пламени.
— У нас вот и в партизанах, как только, бывало, хлопцы
начнут чесаться, мы санобработку проводим. Нажарим- баню — и туда их. Они как поснимают свои сорочки, как побросают на горячие камни, вот треск стоит, ей-бо, аж около бани и то слыхать.
Лисавета, уже замужем, уже имея дочку, загорелась вдруг учебой, перед самой войной окончила фармацевтические курсы — «экзамены, ей-бо, под бомбами уже сдавали» — и в партизанском отряде была медицинской сестрой.
— Ну, с педикулезом нам справляться было нетрудно,— говорила она, по-научному называя обыкновенную завшивленность.— А вот с коростой было, ей-бо, хоть ты плачь. Толом ее выгоняли. Да и раненых же ну совсем нечем было лечить. Разобьем какой фашистский гарнизон, тогда лекарствами немного и разживемся. А так дождевую воду собирали, снег таяли—дистиллированной ведь не было. Нагреем ее немного в пробирке и, ей-бо, промываем раны. И поверите ли, ничего не брало. Никакая зараза не приставала. В таких уже, казалось, антисанитарных условиях операции делали, а никаких гангрен не знали.
После освобождения она хотела идти на фронт — домой-то чего торопиться, мужа дома нет: схоронила в первую блокаду,— но ее не взяли — какой там фронт с малышкой!
Лисавета подошла к ребятам, силой попробовала снимать с них сорочки — то с одного, то с другого,— но те не давались. Шкред, как-то странно оскалившись, смотрел на эту возню, а потом засмеялся:
— Ты смотри, Лисавета, только самих мальцов в огонь не столкни.
Дружок все еще настороженно, напряженно, как и раньше, смотрел в ту же самую сторону — значит, и тогда он прислушивался не к шагам деда Граеша и Лисаветы, шедших сюда, а к голосу Щипи, который доносился до него от табуна. Он и сейчас, как только услышал, что мальчишка заговорил громче — то ли запел песню, то ли так, дурачась, закричал на коня — не выдержал, подхватился и, выскользнув из-под Шкредовой руки, что есть силы побежал отсюда, где ему было тепло возле огня и уютно среди людей, побежал стремглав в темноту, на голос своего друга — как будто выручать того из какой-то беды.
Пошел и Вересовский. Он думал, что, как не заметили его прихода, так никто не увидит и исчезновения. Но стоило только ему отойти несколько шагов от костра и
слиться с темнотой, как сразу же услыхал за собой смех и приглушенный говор Матюжницы:
— Побежал, видимо, к Веславе. Боится, что Щипи может ее отбить.
— Нет, он другого боится,— заперечил Шкред.— Вере-совский самой Веславы боится. Ее темного прошлого боится, а потому и убегает от девки.
— Брось ты, убегает,— Матюжница заговорила громче.— Он, наоборот, бегает за нею. Вы же, мужчины, все такие: пока пух в решете поднять можете, все к девчатам да к молодухам лезете...
Он хотел было остановиться, послушать, что еще скажут о нем у костра, но ему вдруг стало неловко за самого себя — подслушивает, точно мальчишка,— и он решительно пошел глубже в темноту.
Вересовский понимал, о каком темном Веславином прошлом говорит Шкред...
Однажды утром, очень рано, ни свет ни заря, в Веславину деревню налетел хапун. Хоть Вересовский и не был в оккупации, хоть он и не видел, как белорусскую молодежь хватали и силком отправляли в Германию, все же по рассказам очевидцев он знал, что это такое, хапун.
Гитлеровцы с помощью своих прислужников-полицаев, которые знали, в какой хате подросли парни и девушки, похватали где кого нашли и согнали к сельсовету: там уже стояли громадные, крытые брезентом машины. Весла-ву, как она рассказывала сама, стащили с полатей в хлеву— там, на жердях, была сложена прошлогодняя солома, и девушка притаилась в ней. Но фашисты искали тщательно, они долго пороли солому, потому что знали — в этом доме должна быть девушка. И наткнулись на нее штыком, за-гергетали, чтоб слазила. Веслава, боясь, что они начнут стрелять в солому, выбралась из своего тайника, спустилась вниз.
Ее и еще одну девушку фашисты уговорили спеть и сплясать перед отправкой — пообещали, что за это не повезут их в Германию, а по дороге ссадят с машин. «Дура, пой,— уговаривал ее и староста.— Отпустят ведь». И она пела, плясала с частушками, которые знала; другая девушка пустилась даже вприсядку, а немцы стояли вокруг, сыто смеялись и снимали все эти танцы на кинопленку: мол, вот как белорусская молодежь радуется, что едет в великую Германию. После этого «концерта» их также силком, толкая в спину, посадили в машину — Веслава думала,
они это делают нарочно, чтоб другие не догадались, что их собираются отпускать, и не начали бунтовать. А в том, что их отпустят, девушка и не сомневалась — они ведь, понимаете, договорились. Даже матери, которая вместе с другими женщинами принесла ей кое-что в дорогу, она крикнула: «Не плачь, я скоро вернусь»,— и не взяла у нее узелка.
Но машина не остановилась, никто и не думал ссаживать их. Когда Веслава стала протестовать и требовать от конвоиров, сидящих по краям с карабинами на взводе, чтобы те остановили машину,— мол, меня должны отпустить, мол, мы же договорились,— те только загоготали и, что-то гергеча между собой, смотрели на нее как на сумасшедшую, показывали в ее сторону пальцами.
Так она оказалась в Германии. И оттуда Веслава также писала домой, в свою родную деревню, письма, в которых лгала, как ей и всем, кого вывезли, там хорошо: как они богато живут, как красиво одеваются, вкусно едят, как веселятся — теперь она уже не надеялась, что ее отпустят или помогут ей в чем-то, а писала под диктовку фашистов все, что они хотели, потому что знала, если откажется, ее тут же расстреляют: им нужна была бесплатная рабочая сила, и они не останавливались ни перед чем, лишь бы только получить новых рабов и рабынь.
И вот теперь, понимая,что она, глупая,наделала, Веслава боялась возвращаться в свою деревню. Своим «темным прощлым» и своими сомнениями девушка поделилась еще в начале дороги с Матюжницей, которая почему-то показалась ей самой искренней и с которой Веслава даже было подружилась. Матюжница же ее тайну разнесла чуть ли не по всему лагерю. Шкред недолюбливал Красовскую и, когда разговор заходил о ней, морщился:
— Тяжело твоей Веславе будет. Ну вот приедет она домой, в свою деревню. Что, ты думаешь, все уже там позабылось, как она плясала и песни пела? Думаешь, о ее письмах забыли? Так что в Сибирь твоей Веславе хочешь не хочешь, а придется съездить. Германию видела, надо, чтоб и Сибирь посмотрела.
Так вот как можно все повернуть! Оказывается, люди думают, что он, Вересовский, сторонится Веславы и не идет ей навстречу только потому, что у нее «темное прошлое», что она была у немцев, запятнала себя письмами и песнями, и он, мол, остерегается, как бы эти пятна не помешали и ему.
Он же об этом даже и не думал. Он просто не хотел еще больше приучать к себе Веславу и привыкать к ней сам; не желал портить ей, молодой девушке, жизнь, да и сам, хотя его и тянуло к Веславе, хотел остаться чистым перед женой, перед скорой встречей с ней.
Вересовский уже довольно-таки далеко отошел от костра — пламя отсюда казалось маленьким, но от этого еще более ярким. Его иногда заслоняли люди, что сновали там, а он стоял и все смотрел в ту сторону, и ему было интересно одному из темноты следить за огнем. Подумал, что, наверное, вот так же всегда следят за пламенем и звери — очи тебя видят, а ты их нет.
Представил, как блестит в темноте и его папироса — словно зрачок одноглазого волка, как следит за ним, этим глазом, все живое из кустов и травы; да, наверное, и людям у костра, если они видят этот одинокий огонек, он также кажется странным.
Где-то совсем близко замычала корова: видно, теленок отошел немного в сторону, в темноте она не видела его и потому тревожилась.
Неподалеку, уже совсем рядом, переговаривались Веслава и Щипи.
Он постоял еще немного, подумал, потом повернулся и потихоньку пошел в другую сторону от голосов — но не туда, где горел костер, а туда, где они поставили на ночь свои возы.
9
Алексей Клин подцепил кочергой за дырочку разогретую докрасна железяку, вытащил ее из печи, торопливо поднес к бочке, стоявшей в самом углу бани, возле двери, и бросил в воду: она зашипела, заклокотала, сразу же упала на дно и там долго ворочалась и гудела. Большой камень, который он тоже выгреб из печи, брать было уже труднее — нет дырочки! — но Клин все же, помогая себе поленом, поднес и его к бочке, только в бочку не бросил, окунул немного в холоденку, подержал сверху и, медленно опуская камень все глубже и глубже, едва удерживал кочергу в руках.
Вода шипит, клокочет, брызги летят во все стороны, камень дрожит, вырывается из рук, но Алексей держит его крепко и не опускает на дно — он, видимо, знает, что если вот такой раскаленный камень сразу бросить в холодную воду в бочку, то он может там разорваться и порвать
все обручи: Вересовский помнил, что чаще всего взрываются рыхлые дресвяные камни. Видишь, тому, кто топит баню, надо разбираться даже в том, какие камни можно бросать в печь, чтобы без приключений нагреть воду.
Клин подержал камень, пока тот немного успокоился, как объезженный конь, затих в бочке, а потом осторожно опустил его на дно. Увидев, как Алексей ловко греет воду, Вересовский понял, что топит он баню не впервые — очень уж у него ловко все получается,— и порадовался, что велел заняться баней именно ему.
— Ей-бо, нет ли здесь Шкреда?
Лисавета, держа за руку дочку, зашла в баню и тогда только спросила:
— Вы еще не пораздевались? А то, может, кого голого застану.
— Не бойся, голых здесь нет, заходи. А зачем тебе Шкред?
— А, Петрович, и ты тутока,— смутилась женщина.— Это ж, знаете, так уж кобыле одной плохо сделалось, так плохо. Ложится на землю и стонет. И живот большой. Может, объелась, или что?
Лисавета загляделась, как Алексей Клин кидает в бочку раскаленные камни и железяки, как оттуда вылетают брызги — вода от них сразу же закипает.
— А где же это твоя Нина? — спросила она у Алексея.
Но ответил ей Вересовский:
— За водой пошла.
И Лисавета снова вернулась к разговору о скотине:
— У меня самой до войны корова было захворала. А стонет, ей-бо, как человек. Стоит, помню, и на меня с такою уж надеждой смотрит. Куда я иду, туда и она голову поворачивает. Только что не скажет: «Помоги ты мне, баба». А в животе у нее так бурчит. А потом и повалилась. Я за ветеринаром. Ветеринар говорит, что это молоко под кожу пошло. Ей-бо, два дня ну ничегошеньки в рот не брала. А потом я заглянула как-то в хлев, а она уже стоит и жвачку жует. «Ну тогда,— говорю,— иди, моя коровка, в поле, будешь жить».
— Что это ты, Лисавета, в воспоминания ударилась? Беги скорее Шкреда ищи.
— Ага, побегу. Я ж думала, што он тутока...
Вересовский случайно тогда наткнулся на Лисавету и Любу Евик, которые, спрятавшись за кустами, искались в головах. Правда, сначала он их и не увидел, лишь услыхал Лисаветин голос — она рассказывала кому-то:
— Только это вышла я из Сиротина, только меня подруга провела на Добейскую дорогу, а тутока немцы на мотоциклах едут.
Вересовский не выходил из-за кустов — тоже слушал.
— Остановили. «Куда идешь?» — спрашивают. «На Ба-рановские»,— говорю. «Садись, подвезем, мы как раз в ту сторону едем». А чтоб на вас мор, с вашей подвозкой! А у меня в волосах, в узле, листовки спрятаны. А они — садись, и все. Куда денешься, села. Едем, а ветер так уж мои волосы треплет, кудлатит. Сижу и сама себя ругаю, что косынки никакой на голову не повязала,— ей-бо, растреплет ветер волосы, вырвет листовки из узла, тогда мне конец... Я и руками их придерживаю, но и свалиться с мотоцикла тоже боюсь.
Лисавета замолчала.
— А дальше? — спросила у нее Люба.
— Дальше приехали в Барановские. А я уже ни жива ни мертва: а что, если, думаю, у меня листовки из волос торчат? А немцы еще какие-то танцы затевают, на гуслях играют. Офицер ко мне: «Пойдем танцевать». Ага, мне сейчас только тех танцев и не хватало. Я руками за голову держусь и говорю, что не умею танцевать. Они не верят — как это такая пригожая паненка (а у этой паненки дочка уже была) и не умеет вальса. Тогда моя подруга — она знала, зачем я поехала в Сиротино,— к офицеру: «Давайте я с вами потанцую». А я убежала. Офицер спохватился: «Где паненка?» Хотели расстрелять, что с немецким офицером танцевать отказалась. А подруга и говорит: «Ай, не трогайте вы ее, у нее голова болит». Едва угомонились...
Вересовский заглянул за кусты. Люба расчесывала длинные Лисаветины волосы, которые обычно всегда были аккуратно собраны в узел — капитан никогда не видел распущенными, а потому и не знал, что они такие густые и красивые. Люда, пристально вглядываясь, перебирала волнистые, спутанные пряди. Сама она также была взлохмаченная, непричесанная, косы расплетенные—видимо, ее только что обыскала, осмотрела Лисавета. Рядом бегала и Лисаветина дочка — она, играясь, то одной, то другой совала в руки свою головку, а то и сама принималась лохматить их волосы.
Вересовский вспомнил, как чесались около костра мальчишки, и понял, что пора уже думать о бане.
Баню они нашли в тот же день. Хотя было еще рано— до захода солнца могли бы пройти еще несколько километров,— Вересовский все же уговорил Шкреда остановиться на ночлег именно здесь, а не там, где облюбовал заместитель и докуда они еще не дошли.
Коровы сразу же взялись щипать траву, сегодня у них был неспокойный день — откуда-то, как летом, появилось много гнуса, и скотина, ища спасения, лезла в кусты, надеясь смести со спины и с боков целые тучи мошкары. Вересовский понимал этот зык: что ж, если тебе и свербит, и зудит, и щекочет, а ты ничем себе не можешь помочь —-рук ведь нет,— конечно же побежишь стремглав искать спасения в кустах или в воде.
Сейчас они, утомленные жарой, гнусом и мошкарой, спокойно щипали траву.
Баня, видать колхозная, стояла около деревни, на широком лугу, за заросшим травой противотанковым рвом, который сельчане скорее всего выкопали в первые дни войны, надеясь таким образом остановить танки и не пустить немецкие войска в деревню,— война тогда только начиналась, и никто еще не знал, как она будет идти, и никто не догадывался, что эти рвы никому не помогут. С другой стороны аж к самой бане подходила небольшая речушка — близко будет носить воду, а дальше лежал широкий, просторный луг (трава на нем — хоть ты сам ешь), где можно хорошо попасти табун.
Когда он открыл дверь в баню, щекотливо запахло головешками, залитыми водой, остывшими камнями, листвой, дымом и даже мылом: значит, ее недавно топили, в ней перед ними мылись.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16