как нагнет кружку — изо всех дырок течет.
Вересовский тоже нагнул свою кружку и, не передыхая, выпил молоко.
К ним, торопясь, бежала Марфа Матюжница. Она еще издалека заговорила:
— Пошли быстрее, Петрович, к нам.
— А что там у вас случилось? Может, на свадьбу зовешь?
— А чтоб на тебя дождь! Не смейся, я серьезно говорю: Анисим кончается.
Вересовский стоял и не знал, принимать эту новость всерьез или посмеяться над нею, и все же, хотя и видел, что Матюжница действительно чем-то напугана, пошутил:
— Совсем кончается?
— Совсем,— не поняла шутки женщина.— Кричит как резаный, ругается.
Вересовский и сам слышал с утра, что в той стороне, где стояли рядом Шкредова тачанка и фура Матюжницы, еще на рассвете, до восхода солнца, слышны были какие-то крики, но он не обратил на них особого внимания: мол, в дороге, живя одной семьей, у людей всегда найдутся причины, чтобы поссориться.
Но, поняв, что Шкреду и в самом деле, видимо, плохо, Вересовский успокоил женщину:
— Хорошо, хорошо, пошли посмотрим.
И, уже догоняя Матюжницу, попросил деда Граеша: — Пойдете завтракать, обязательно возьмите с собой Кузьмея.
А мальчишке снова подмигнул, как своему давнему знакомому:
— Ты тут знакомься. Я скоро вернусь. Но скоро вернуться ему не удалось.
Шкред лежал не в своей тачанке, а в фуре Матюжницы и уже не кричал на чем свет стоит, а только стонал.
Здесь же, возле телеги, была и Веслава. Она подтыкала под Шкредову бритую голову зеленую отаву, отчего лицо его тоже казалось зеленым, пробовала накрыть его каким-то одеялом — словом, суетилась без толку, не зная, что надо делать, чтоб полегчало человеку.
— Зачем ты его накрываешь? — поздоровавшись, посмотрел на Веславу Вересовский.— Его же, может, наоборот, раскрыть надо.— И, повернувшись к Шкреду, спросил: — Так что это ты тут расстонался?
Но Шкред вместо ответа спросил сам:
— А ты слыхал, малец, что Щипи еще одного коня угнал?
— Со Щипи я разберусь сам. Я спрашиваю, что с тобой?
— Со мной? — как будто обидевшись, переспросил Анисим.— Живот болит. Видимо, мои раны пооткрывались.
Шкред сжал зубы, закрыл глаза, замолчал, лицо его еще больше вытянулось—наверное, как раз подступила самая боль. Через минуту, похоже, отпустило, и он снова заговорил:
— Это же вчера Марфа с фурой перевернулась. А я один поднял фурманку, на колеса снова поставил. Вот, видимо, рубцы мои и поразошлись от натуги.
— Покажи, что там у тебя разошлось.— И, не ожидая Шкредова согласия, Вересовский сбросил с него одеяло, которым Веслава только что накрыла больного, поснимал разные примочки, какие ставила ему скорее всего Матюжница.
Шкредов живот был весь в рубцах. Рубцы распухли, покраснели, некоторые даже гноились — как будто нарывали вновь.
Вересовский провел по ним рукой — Шкред только напрягся — и увидел, что и Веславина рука вслед за его гладит те же шрамы. Девушка вела по ним так осторожно, с такой лаской, что ему это даже не понравилось и вдруг — нелепо и дико! — почему-то захотелось, чтоб не, Шкред, а он сам лежал и стонал сейчас в фуре, чтоб это у него, а не у Шкреда, открылись швы и чтобы его, а не, Шкреда, ласково гладила Веслава.
Он разозлился на девушку и понял, что ревнует ее, как жену.
Для него это было неожиданностью. Кстати, у человека все случается неожиданно: любовь и ревность, злоба и радость.
Помнится, как еще в медсанбате он — так же неожиданно для себя — понял, что радость может быть не только тогда, когда ты переполнен счастьем, но и тогда, когда видишь, что твоя беда в сравнении с другими мелочь. Однако такую радость носишь в себе, как зубную боль, как осколок, и тебя все время точит сомнение: шельмец же ты шельмец, это же только подумать — радуешься, что человеку больнее, чем тебе!
Он даже с какой-то злостью, будто вопреки Веславиной нежности, крепче нажал на шрам.
— Что ты делаешь, дьявол! — закричал на него Шкред.— Силу свою показываешь, что ли?
Вересовский, как впервые, увидел его уши — большие, оттопыренные, они странно торчали с обеих сторон голой головы и напоминали ему тарелки довоенного радио.
— Погоди, погоди,— будто прислушивался к чему-то Вересовский.— Кажется, я твою, Аннсим, болезнь понял,— и еще раз провел по шраму.— Вот, и снова колется... Капитан немного подумал и обрадовался:
— Вон оно что! Это у тебя, Анисим, твои осколки выходят. Вот раны и пораскрывались снова, чтобы выпустить их.— И, повернувшись к Матюжнице, весело сказал ей: — А ты говоришь, что он кончается. Теперь уже не помрет, жив будет твой Анисим.
Вересовский только сейчас заметил, что вокруг фуры стоят почти все женщины — будто ждут чего-то.
— А вы что, бабы, сюда, как на митинг, сбежались? — прикрикнул он на них.— Идите коров доить, а то уже и в дорогу пора, а вы, рты разинув, стоите.
Бабы, звякая ведрами, подойниками, пошли к стаду, а Шкред, который, вероятно, принял диагноз Вересовского, перестал стонать и сказал ему:
— А ты, малец, бери мой возок и езжай впереди. Через некоторое время на дороге затарахтела Шкредова тачанка — жеребец, хорошо подкованный, шел легко, пружинисто.
Это Вересовский поехал искать, кому отдать утреннее молоко, и заодно выбрать хороший травянистый луг, где весь табун может остановиться в обед на отдых.
7
— Дед, все мы с тобою не можем как следует поговорить. Все некогда,— то я спешу, то ты занят.
Дед Граеш, должно быть, ничего не услышал и, рупором приложив руку к уху, переспросил:
— Что? Что ты говоришь?
Вересовский сидел на дышле, как на лавочке,— другим концом дышло лежало на пеньке. Капитан подвинулся, взял деда за руку и посадил рядом с собой.
— Я говорю, что нам погомонить надобно,— уже громче сказал он.
— А о чем же мы с тобой гомонить будем? —услыхал наконец дед.
— Рассказал бы ты про наши места, про мои Хоро-шевичи.
Вересовский знал, что дед жил где-то совсем близко от его деревни, но на разговоры, как командир ни расшевеливал, старик не поддавался. И сейчас Граеш замахал руками:
— Откуда мне знать про твои Хорошевичи? Я ж никогда не был в них. Слыхал только, что где-то есть такая деревня.
Дед закашлялся. Ахыкал он долго, а когда кашель прошел, сказал:
— Ты у меня про мое Пискунище спроси. Вот там я всех знаю — и как кто ходит, и как кто говорит...— Дед задумался.— Или, скажем, о Каменных Лавах спроси, где Вавула, мой одногодок, живет. Мы будем через них проходить, я тебя с ним познакомлю. Интересный человек...— Дед усмехнулся, вместе с ним усмехнулся и Вересовский, ибо про Вавулу он уже слыхал от Граеша не раз: но тот, несмотря на это, снова рассказывал с таким увлечением, словно говорил об этом впервые: — Ни «здрастуй» не скажет, ни «добрыдень» не даст, а первым делом будет спрашивать: «Курево есть?» Хотя у самого кисет в кармане лежит. Вот табе и дед Вавула.
Граеш замолчал, сидел и сам себе улыбался — видимо, вспоминал другие чудачества Вавулы, у которого, как догадывался Вересовский, было их слишком много.
— Дед, а немцы крепко напаскудили в наших местах?
— Понимаешь, сынок, звери — они и есть звери: всюду одинаковые — в ваших ли местах или в наших. Одно слово — звери...
Дед замолчал, задумчиво и долго глядел в ту сторону, куда они гнали табун, потом спросил: «Сколько времени на твоей «луковице»?» — и сразу же перевел разговор на другое — Вересовский понял, что Граеш не хочет вспоминать прошлое, что ему это неприятно и больно.
— Слушай, Петрович, а почему это ты Веславу обижаешь?
— Как это я ее, дед, обижаю?
— Как, как,— передразнил его дед.— Я не знаю как, но знаю, что обижаешь: Веслава чуть не каждый день из-за тебя плачет.
— Не лезь, дед, в душу. Ты же видишь, что я ничего не могу поправить. Или, может, ты мне прикажешь жениться на Веславе?
— А что? Возьми и женись. Девка она унь какая хорошая.
— Что ты, дед, говоришь? Ты уже, похоже, от старости заговариваться начинаешь... У меня ведь жена...
Но дед на него не обиделся. Он держался своего:
— А ты возьми и — ахы-ахы-ахы — женись.
— Так я же, говорю тебе, уже женат. На вот, посмотри, какая жена у меня, какой сын.
Вересовский достал из нагрудного кармана голубые обложечки, развернул и вместе с ними подал деду фотографию.
Дед осторожно, скрюченными от лет и работы пальцами взял снимок, положил его на черную ладонь — в нее за долгую жизнь въелось столько земли, что она не отмывалась уже,— и внимательно, не спеша разглядывал его.
— Вот и сынок у тебя какой. Аккурат Кузьмей. И волосики у него такие же русявенькие, и носик такой... И жена в красе...
Отдавая назад снимок, дед Граеш согласился с Вересовским:
— Ничего не скажешь, хорошая у тебя жена. Но и Веслава не хуже — девка хоть куда. Не обижай, Петрович, и Веславу,— стоял на своем дед.
— Ну ей-богу, спятил дед. Я ведь тебе говорю: семья у меня... А ты — Веслава, Веслава... Может, не разглядел как следует фотокарточку? Так на, посмотри еще.
— Не надо, все я разглядел. Но люби, сынок, и Веславу.
Старик закашлялся, а Вересовский разозлился на него — даже сплюнул себе под ноги:
— Тьфу ты, черт, я ему про одно, а он — про другое. Что на тебя нашло, дед? Завел свое — люби да люби... У меня же...
Он хотел, видимо, снова напомнить старику о жене, но передумал, махнул рукой, поднялся и пошел от своей фуры. Издали оглянулся: дед, все еще внимательно глядя себе под ноги, будто рассматривая что-то в траве, задумчиво сидел на дышле и дымно курил.
Он злился на деда, но и сам чувствовал, что его чем дальше, тем все больше и больше тянет к Веславе.
Вон она и сейчас сидит возле коровы, доит ее — из всех женщин, видишь, первой он нашел глазами именно Веславу. Руки ее ходят ловко и проворно — будто девушка всю свою жизнь работала дояркой. Около нее крутится теленок — уж не тот ли, что тогда, во время дождя, был в его фуре, когда он боялся, как бы нечаянно не задушить малыша. Теленок тычется мордочкой в вымя, Веслава ласково рукой отводит его голову в сторону: «Куда ты лезешь, сосунок!» — и про-продолжает доить. Из-под ее рук брызгают в подойник белые струйки. И хотя звона их совсем не слышно — далеко-
вато,— Вересовский все же представляет, как, пенясь, упруго бьют они в дно посудины. Ему даже кажется, что он слышит, как пахнут парным молоком Веслава и непоседливый теленок, который нет-нет да и подставит голову под струйку...
Вересовский попытался вспомнить что-нибудь плохое про жену, что могло бы хоть немного оправдать его при-тяжение к Веславе, но ничего не приходило в голову. Разве только те годь вперед самой войной, когда ее, заведующую деревенской избой-читальней, избрали депутатом в райсовет и когда она вместе со Звоней, председателем колхоза, часто ездила в район на сессии. Он тайно ревновал тогда Лету, хоть и понимал, что никаких причин на то у него не было: жена вела себя достойно, порядочно, и он, может быть, и не обращал бы внимания на ее поездки — подумаешь, поехала и вернется, никуда не денется,— если бы не всякие шутники, которые при каждом удобном случае не забывали ему напомнить об этом, намекали даже на нечто большее и сыто, с любопытством смотрели, как он будет себя вести. Вересовский, честно говоря, не любил тех дней, когда жена собиралась в райцентр и предупреждала его о том, что задержится — у нее же сессия! Потом у него само собой портилось настроение, когда, идя в школу, он видел, как возле колхозной конюшни конюх Авмен запрягает в возок председательского жеребка и стелет сено как раз на двоих.
Но с этой ревностью Вересовский справлялся сам, не давая особенно ей воли: Лета, казалось, и не замечала, что муж ревнует ее к председателю. Хотя, возможно, он и ошибался — она все видела и потому старалась обо всем рассказать сама: где были, как ехали, о чем говорили со Звоней в дороге.
Звоня был человеком молчаливым, угрюмым, тонкогубым (губы его почти нельзя было рассмотреть: они, сжатые, едва не полностью скрывались во рту), с лицом, побитым оспой. Разве мог Звоня понравиться жене именно в то время, когда в их семье были лад да покой?!
Вспомнив о той своей ревности, Вересовский улыбнулся: ат, чудачество, ребячество, нечего было делать человеку, так он выдумывал что попало...
Вересовский шел по лугу, а воспоминания, как потревоженные муравьи в случайно разворошенном муравейнике, толкаясь, обгоняя друг друга, суетились перед ним, и он не сопротивлялся, дал им волю и взволнованно прислушался к тому, что вспоминалось.
Вот их счастливые дни после женитьбы. Лета печет блины, а он сидит за столом и любуется ею. Она улыбается ему, немного смущается от этого и говорит:
— Не смотри так, а то сглазишь.
И правда, блины перестают сниматься. Она огорчается: «Я же тебе говорила» — и начинает мыть сковородку водой. Отдерет блин, соскребет остатки — и моет. А блины после этого еще хуже не снимаются. Жена злится, смущается, что у нее ничего не выходит, и еще настойчивей начинает чистить сковородку.
Лета — девушка городская, и к хозяйственным секретам она не очень-то приучена.
— А ты не мой,— подсказывает он, вспомнив, как пекла блины бабушка.— Потри подмазкой, и все.
Где-то после третьего захода блины начали отставать от сковородки. Но жена расплакалась:
— Ничего я у тебя не умею. Вот какую неумеку взял.
— Не беда, научимся,— успокаивает он Лету, подходит к ней, притягивает к себе и целует — про блин, что в печи, они вспоминают поздно: Лета достает на загнет сковородку, на которой вместо блина лежит черная головешка...
А вот и их первая большая беда. Лета скоро должна была родить— их первенец уже имел даже свое имя: они, не зная пока, кто у них родится, звали своего незнакомца немного чудновато — «Света-Коля». И надо же было ей в таком положении взяться подвешивать занавески, подождала бы, пока он вернется из школы. Так нет же, полезла сама. А табурет перевернулся — очевидно, на самый край встала,— и она свалилась на пол. Хотя было и не очень высоко, но даже и этого хватило: Коля родился мертвый. И потому Данилку, их живого первенца, они от радости не знали, во что завернуть, куда положить.
Само собою вспомнилось, как Лета лечила его левую руку, которая перед войной что-то очень долго болела — скорее всего, обморозил ее в лесу, вывозя бревна на хату: морозы в тот год стояли лютые. Лета варила отвары из ромашки, прикладывала к руке, и ему было легче не только от этих компрессов, но и от ее ласки и внимания. И сейчас, когда той руки уже нет — ее, боясь гангрены, отпилили в медсанбате,— он часто будто бы ощущал на ней, уже разлученной с ним, приятное прикосновение Летиных нежных пальцев, от которого аж замирало сердце.
Вересовский поморщился, как от давней боли, и снова заткнул под ремень пустой левый рукав, который выехал от быстрой ходьбы и сейчас мотался при каждом шаге.
Живые черты Летиного лица он, как ему казалось, уже забыл. Он помнил ее сейчас только по фотографии. Хотя и понимал, что снимок далек от сегодняшнего дня и жена конечно же изменилась, она уже не такая, как прежде, но именно эта единственная фотокарточка связывала его с домом и помогала видеть то, что заслоняли дымные пожарища войны.
Вересовский отчетливо, до мелочей помнил ту последнюю, прощальную встречу с Летой.
Он тогда, уже в гимнастерке и кирзовых сапогах, с перекинутой через плечо скатанной шинелью, отпросился у военкома, воспользовавшись тем, что он был хорошим его знакомым, перед отправкой заглянуть на минутку домой— благо Хорошевичи были неподалеку от райцентра, за леском...
Лета наклеивала узкие, нарезанные из газет полоски бумаги на стекла — в районе объявили, что их райцентр будут жестоко бомбить (рядом ведь большой аэродром), а поэтому и в близких от него деревнях тоже готовились к бомбежке.
Она опять стояла на табурете,— невысокая ростом, Лета с пола не доставала до верхних стекол. Она опять была беременная, и Вересовскому почему-то показалось, что жена, как тогда, может упасть. Он быстро подскочил к Лете, обнял ее за ноги, приник головой и, хотя ему мешала шинель, поднял жену и, осторожно опустив, поставил на желтенькие половицы.
Он нарочно старался быть строгим, даже грубым, глушил в себе умиление и нежность к жене, боялся ласки — понимал, что, если и он еще расслабится, расчувствуется, уходить отсюда, из своего дома, от своих родных будет ему совсем трудно. И все же Лета, несмотря на суровость мужа, как обхватила руками его за шею, еще стоя на табурете, так не отпускала и на полу. Она плакала и обнимала мужа все крепче и крепче.
Он попробовал вырваться из ее объятий, но не смог. Тогда сказал:
— Лета, смажь скипидаром мои сапоги, а то они очень твердые.
Сапоги и действительно были жесткие, терли ноги. Лета послушно пошла в кладовку искать скипидар. А на руки к нему тут же взобрался Данилка.
— Тата, татка, а что ты мне с войны принесешь?
— А что ты хочешь, сынок?
— А знаешь что, татка? Ты мне самолет с войны прилети. Ладно?
— Ладно, ладно, сынок, прилечу тебе самолет,— глотая слезы, гладил он мальчонку по русой головке и чувствовал, что у него, когда придет минута расставания, не хватит сил ссадить сына с рук.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16
Вересовский тоже нагнул свою кружку и, не передыхая, выпил молоко.
К ним, торопясь, бежала Марфа Матюжница. Она еще издалека заговорила:
— Пошли быстрее, Петрович, к нам.
— А что там у вас случилось? Может, на свадьбу зовешь?
— А чтоб на тебя дождь! Не смейся, я серьезно говорю: Анисим кончается.
Вересовский стоял и не знал, принимать эту новость всерьез или посмеяться над нею, и все же, хотя и видел, что Матюжница действительно чем-то напугана, пошутил:
— Совсем кончается?
— Совсем,— не поняла шутки женщина.— Кричит как резаный, ругается.
Вересовский и сам слышал с утра, что в той стороне, где стояли рядом Шкредова тачанка и фура Матюжницы, еще на рассвете, до восхода солнца, слышны были какие-то крики, но он не обратил на них особого внимания: мол, в дороге, живя одной семьей, у людей всегда найдутся причины, чтобы поссориться.
Но, поняв, что Шкреду и в самом деле, видимо, плохо, Вересовский успокоил женщину:
— Хорошо, хорошо, пошли посмотрим.
И, уже догоняя Матюжницу, попросил деда Граеша: — Пойдете завтракать, обязательно возьмите с собой Кузьмея.
А мальчишке снова подмигнул, как своему давнему знакомому:
— Ты тут знакомься. Я скоро вернусь. Но скоро вернуться ему не удалось.
Шкред лежал не в своей тачанке, а в фуре Матюжницы и уже не кричал на чем свет стоит, а только стонал.
Здесь же, возле телеги, была и Веслава. Она подтыкала под Шкредову бритую голову зеленую отаву, отчего лицо его тоже казалось зеленым, пробовала накрыть его каким-то одеялом — словом, суетилась без толку, не зная, что надо делать, чтоб полегчало человеку.
— Зачем ты его накрываешь? — поздоровавшись, посмотрел на Веславу Вересовский.— Его же, может, наоборот, раскрыть надо.— И, повернувшись к Шкреду, спросил: — Так что это ты тут расстонался?
Но Шкред вместо ответа спросил сам:
— А ты слыхал, малец, что Щипи еще одного коня угнал?
— Со Щипи я разберусь сам. Я спрашиваю, что с тобой?
— Со мной? — как будто обидевшись, переспросил Анисим.— Живот болит. Видимо, мои раны пооткрывались.
Шкред сжал зубы, закрыл глаза, замолчал, лицо его еще больше вытянулось—наверное, как раз подступила самая боль. Через минуту, похоже, отпустило, и он снова заговорил:
— Это же вчера Марфа с фурой перевернулась. А я один поднял фурманку, на колеса снова поставил. Вот, видимо, рубцы мои и поразошлись от натуги.
— Покажи, что там у тебя разошлось.— И, не ожидая Шкредова согласия, Вересовский сбросил с него одеяло, которым Веслава только что накрыла больного, поснимал разные примочки, какие ставила ему скорее всего Матюжница.
Шкредов живот был весь в рубцах. Рубцы распухли, покраснели, некоторые даже гноились — как будто нарывали вновь.
Вересовский провел по ним рукой — Шкред только напрягся — и увидел, что и Веславина рука вслед за его гладит те же шрамы. Девушка вела по ним так осторожно, с такой лаской, что ему это даже не понравилось и вдруг — нелепо и дико! — почему-то захотелось, чтоб не, Шкред, а он сам лежал и стонал сейчас в фуре, чтоб это у него, а не у Шкреда, открылись швы и чтобы его, а не, Шкреда, ласково гладила Веслава.
Он разозлился на девушку и понял, что ревнует ее, как жену.
Для него это было неожиданностью. Кстати, у человека все случается неожиданно: любовь и ревность, злоба и радость.
Помнится, как еще в медсанбате он — так же неожиданно для себя — понял, что радость может быть не только тогда, когда ты переполнен счастьем, но и тогда, когда видишь, что твоя беда в сравнении с другими мелочь. Однако такую радость носишь в себе, как зубную боль, как осколок, и тебя все время точит сомнение: шельмец же ты шельмец, это же только подумать — радуешься, что человеку больнее, чем тебе!
Он даже с какой-то злостью, будто вопреки Веславиной нежности, крепче нажал на шрам.
— Что ты делаешь, дьявол! — закричал на него Шкред.— Силу свою показываешь, что ли?
Вересовский, как впервые, увидел его уши — большие, оттопыренные, они странно торчали с обеих сторон голой головы и напоминали ему тарелки довоенного радио.
— Погоди, погоди,— будто прислушивался к чему-то Вересовский.— Кажется, я твою, Аннсим, болезнь понял,— и еще раз провел по шраму.— Вот, и снова колется... Капитан немного подумал и обрадовался:
— Вон оно что! Это у тебя, Анисим, твои осколки выходят. Вот раны и пораскрывались снова, чтобы выпустить их.— И, повернувшись к Матюжнице, весело сказал ей: — А ты говоришь, что он кончается. Теперь уже не помрет, жив будет твой Анисим.
Вересовский только сейчас заметил, что вокруг фуры стоят почти все женщины — будто ждут чего-то.
— А вы что, бабы, сюда, как на митинг, сбежались? — прикрикнул он на них.— Идите коров доить, а то уже и в дорогу пора, а вы, рты разинув, стоите.
Бабы, звякая ведрами, подойниками, пошли к стаду, а Шкред, который, вероятно, принял диагноз Вересовского, перестал стонать и сказал ему:
— А ты, малец, бери мой возок и езжай впереди. Через некоторое время на дороге затарахтела Шкредова тачанка — жеребец, хорошо подкованный, шел легко, пружинисто.
Это Вересовский поехал искать, кому отдать утреннее молоко, и заодно выбрать хороший травянистый луг, где весь табун может остановиться в обед на отдых.
7
— Дед, все мы с тобою не можем как следует поговорить. Все некогда,— то я спешу, то ты занят.
Дед Граеш, должно быть, ничего не услышал и, рупором приложив руку к уху, переспросил:
— Что? Что ты говоришь?
Вересовский сидел на дышле, как на лавочке,— другим концом дышло лежало на пеньке. Капитан подвинулся, взял деда за руку и посадил рядом с собой.
— Я говорю, что нам погомонить надобно,— уже громче сказал он.
— А о чем же мы с тобой гомонить будем? —услыхал наконец дед.
— Рассказал бы ты про наши места, про мои Хоро-шевичи.
Вересовский знал, что дед жил где-то совсем близко от его деревни, но на разговоры, как командир ни расшевеливал, старик не поддавался. И сейчас Граеш замахал руками:
— Откуда мне знать про твои Хорошевичи? Я ж никогда не был в них. Слыхал только, что где-то есть такая деревня.
Дед закашлялся. Ахыкал он долго, а когда кашель прошел, сказал:
— Ты у меня про мое Пискунище спроси. Вот там я всех знаю — и как кто ходит, и как кто говорит...— Дед задумался.— Или, скажем, о Каменных Лавах спроси, где Вавула, мой одногодок, живет. Мы будем через них проходить, я тебя с ним познакомлю. Интересный человек...— Дед усмехнулся, вместе с ним усмехнулся и Вересовский, ибо про Вавулу он уже слыхал от Граеша не раз: но тот, несмотря на это, снова рассказывал с таким увлечением, словно говорил об этом впервые: — Ни «здрастуй» не скажет, ни «добрыдень» не даст, а первым делом будет спрашивать: «Курево есть?» Хотя у самого кисет в кармане лежит. Вот табе и дед Вавула.
Граеш замолчал, сидел и сам себе улыбался — видимо, вспоминал другие чудачества Вавулы, у которого, как догадывался Вересовский, было их слишком много.
— Дед, а немцы крепко напаскудили в наших местах?
— Понимаешь, сынок, звери — они и есть звери: всюду одинаковые — в ваших ли местах или в наших. Одно слово — звери...
Дед замолчал, задумчиво и долго глядел в ту сторону, куда они гнали табун, потом спросил: «Сколько времени на твоей «луковице»?» — и сразу же перевел разговор на другое — Вересовский понял, что Граеш не хочет вспоминать прошлое, что ему это неприятно и больно.
— Слушай, Петрович, а почему это ты Веславу обижаешь?
— Как это я ее, дед, обижаю?
— Как, как,— передразнил его дед.— Я не знаю как, но знаю, что обижаешь: Веслава чуть не каждый день из-за тебя плачет.
— Не лезь, дед, в душу. Ты же видишь, что я ничего не могу поправить. Или, может, ты мне прикажешь жениться на Веславе?
— А что? Возьми и женись. Девка она унь какая хорошая.
— Что ты, дед, говоришь? Ты уже, похоже, от старости заговариваться начинаешь... У меня ведь жена...
Но дед на него не обиделся. Он держался своего:
— А ты возьми и — ахы-ахы-ахы — женись.
— Так я же, говорю тебе, уже женат. На вот, посмотри, какая жена у меня, какой сын.
Вересовский достал из нагрудного кармана голубые обложечки, развернул и вместе с ними подал деду фотографию.
Дед осторожно, скрюченными от лет и работы пальцами взял снимок, положил его на черную ладонь — в нее за долгую жизнь въелось столько земли, что она не отмывалась уже,— и внимательно, не спеша разглядывал его.
— Вот и сынок у тебя какой. Аккурат Кузьмей. И волосики у него такие же русявенькие, и носик такой... И жена в красе...
Отдавая назад снимок, дед Граеш согласился с Вересовским:
— Ничего не скажешь, хорошая у тебя жена. Но и Веслава не хуже — девка хоть куда. Не обижай, Петрович, и Веславу,— стоял на своем дед.
— Ну ей-богу, спятил дед. Я ведь тебе говорю: семья у меня... А ты — Веслава, Веслава... Может, не разглядел как следует фотокарточку? Так на, посмотри еще.
— Не надо, все я разглядел. Но люби, сынок, и Веславу.
Старик закашлялся, а Вересовский разозлился на него — даже сплюнул себе под ноги:
— Тьфу ты, черт, я ему про одно, а он — про другое. Что на тебя нашло, дед? Завел свое — люби да люби... У меня же...
Он хотел, видимо, снова напомнить старику о жене, но передумал, махнул рукой, поднялся и пошел от своей фуры. Издали оглянулся: дед, все еще внимательно глядя себе под ноги, будто рассматривая что-то в траве, задумчиво сидел на дышле и дымно курил.
Он злился на деда, но и сам чувствовал, что его чем дальше, тем все больше и больше тянет к Веславе.
Вон она и сейчас сидит возле коровы, доит ее — из всех женщин, видишь, первой он нашел глазами именно Веславу. Руки ее ходят ловко и проворно — будто девушка всю свою жизнь работала дояркой. Около нее крутится теленок — уж не тот ли, что тогда, во время дождя, был в его фуре, когда он боялся, как бы нечаянно не задушить малыша. Теленок тычется мордочкой в вымя, Веслава ласково рукой отводит его голову в сторону: «Куда ты лезешь, сосунок!» — и про-продолжает доить. Из-под ее рук брызгают в подойник белые струйки. И хотя звона их совсем не слышно — далеко-
вато,— Вересовский все же представляет, как, пенясь, упруго бьют они в дно посудины. Ему даже кажется, что он слышит, как пахнут парным молоком Веслава и непоседливый теленок, который нет-нет да и подставит голову под струйку...
Вересовский попытался вспомнить что-нибудь плохое про жену, что могло бы хоть немного оправдать его при-тяжение к Веславе, но ничего не приходило в голову. Разве только те годь вперед самой войной, когда ее, заведующую деревенской избой-читальней, избрали депутатом в райсовет и когда она вместе со Звоней, председателем колхоза, часто ездила в район на сессии. Он тайно ревновал тогда Лету, хоть и понимал, что никаких причин на то у него не было: жена вела себя достойно, порядочно, и он, может быть, и не обращал бы внимания на ее поездки — подумаешь, поехала и вернется, никуда не денется,— если бы не всякие шутники, которые при каждом удобном случае не забывали ему напомнить об этом, намекали даже на нечто большее и сыто, с любопытством смотрели, как он будет себя вести. Вересовский, честно говоря, не любил тех дней, когда жена собиралась в райцентр и предупреждала его о том, что задержится — у нее же сессия! Потом у него само собой портилось настроение, когда, идя в школу, он видел, как возле колхозной конюшни конюх Авмен запрягает в возок председательского жеребка и стелет сено как раз на двоих.
Но с этой ревностью Вересовский справлялся сам, не давая особенно ей воли: Лета, казалось, и не замечала, что муж ревнует ее к председателю. Хотя, возможно, он и ошибался — она все видела и потому старалась обо всем рассказать сама: где были, как ехали, о чем говорили со Звоней в дороге.
Звоня был человеком молчаливым, угрюмым, тонкогубым (губы его почти нельзя было рассмотреть: они, сжатые, едва не полностью скрывались во рту), с лицом, побитым оспой. Разве мог Звоня понравиться жене именно в то время, когда в их семье были лад да покой?!
Вспомнив о той своей ревности, Вересовский улыбнулся: ат, чудачество, ребячество, нечего было делать человеку, так он выдумывал что попало...
Вересовский шел по лугу, а воспоминания, как потревоженные муравьи в случайно разворошенном муравейнике, толкаясь, обгоняя друг друга, суетились перед ним, и он не сопротивлялся, дал им волю и взволнованно прислушался к тому, что вспоминалось.
Вот их счастливые дни после женитьбы. Лета печет блины, а он сидит за столом и любуется ею. Она улыбается ему, немного смущается от этого и говорит:
— Не смотри так, а то сглазишь.
И правда, блины перестают сниматься. Она огорчается: «Я же тебе говорила» — и начинает мыть сковородку водой. Отдерет блин, соскребет остатки — и моет. А блины после этого еще хуже не снимаются. Жена злится, смущается, что у нее ничего не выходит, и еще настойчивей начинает чистить сковородку.
Лета — девушка городская, и к хозяйственным секретам она не очень-то приучена.
— А ты не мой,— подсказывает он, вспомнив, как пекла блины бабушка.— Потри подмазкой, и все.
Где-то после третьего захода блины начали отставать от сковородки. Но жена расплакалась:
— Ничего я у тебя не умею. Вот какую неумеку взял.
— Не беда, научимся,— успокаивает он Лету, подходит к ней, притягивает к себе и целует — про блин, что в печи, они вспоминают поздно: Лета достает на загнет сковородку, на которой вместо блина лежит черная головешка...
А вот и их первая большая беда. Лета скоро должна была родить— их первенец уже имел даже свое имя: они, не зная пока, кто у них родится, звали своего незнакомца немного чудновато — «Света-Коля». И надо же было ей в таком положении взяться подвешивать занавески, подождала бы, пока он вернется из школы. Так нет же, полезла сама. А табурет перевернулся — очевидно, на самый край встала,— и она свалилась на пол. Хотя было и не очень высоко, но даже и этого хватило: Коля родился мертвый. И потому Данилку, их живого первенца, они от радости не знали, во что завернуть, куда положить.
Само собою вспомнилось, как Лета лечила его левую руку, которая перед войной что-то очень долго болела — скорее всего, обморозил ее в лесу, вывозя бревна на хату: морозы в тот год стояли лютые. Лета варила отвары из ромашки, прикладывала к руке, и ему было легче не только от этих компрессов, но и от ее ласки и внимания. И сейчас, когда той руки уже нет — ее, боясь гангрены, отпилили в медсанбате,— он часто будто бы ощущал на ней, уже разлученной с ним, приятное прикосновение Летиных нежных пальцев, от которого аж замирало сердце.
Вересовский поморщился, как от давней боли, и снова заткнул под ремень пустой левый рукав, который выехал от быстрой ходьбы и сейчас мотался при каждом шаге.
Живые черты Летиного лица он, как ему казалось, уже забыл. Он помнил ее сейчас только по фотографии. Хотя и понимал, что снимок далек от сегодняшнего дня и жена конечно же изменилась, она уже не такая, как прежде, но именно эта единственная фотокарточка связывала его с домом и помогала видеть то, что заслоняли дымные пожарища войны.
Вересовский отчетливо, до мелочей помнил ту последнюю, прощальную встречу с Летой.
Он тогда, уже в гимнастерке и кирзовых сапогах, с перекинутой через плечо скатанной шинелью, отпросился у военкома, воспользовавшись тем, что он был хорошим его знакомым, перед отправкой заглянуть на минутку домой— благо Хорошевичи были неподалеку от райцентра, за леском...
Лета наклеивала узкие, нарезанные из газет полоски бумаги на стекла — в районе объявили, что их райцентр будут жестоко бомбить (рядом ведь большой аэродром), а поэтому и в близких от него деревнях тоже готовились к бомбежке.
Она опять стояла на табурете,— невысокая ростом, Лета с пола не доставала до верхних стекол. Она опять была беременная, и Вересовскому почему-то показалось, что жена, как тогда, может упасть. Он быстро подскочил к Лете, обнял ее за ноги, приник головой и, хотя ему мешала шинель, поднял жену и, осторожно опустив, поставил на желтенькие половицы.
Он нарочно старался быть строгим, даже грубым, глушил в себе умиление и нежность к жене, боялся ласки — понимал, что, если и он еще расслабится, расчувствуется, уходить отсюда, из своего дома, от своих родных будет ему совсем трудно. И все же Лета, несмотря на суровость мужа, как обхватила руками его за шею, еще стоя на табурете, так не отпускала и на полу. Она плакала и обнимала мужа все крепче и крепче.
Он попробовал вырваться из ее объятий, но не смог. Тогда сказал:
— Лета, смажь скипидаром мои сапоги, а то они очень твердые.
Сапоги и действительно были жесткие, терли ноги. Лета послушно пошла в кладовку искать скипидар. А на руки к нему тут же взобрался Данилка.
— Тата, татка, а что ты мне с войны принесешь?
— А что ты хочешь, сынок?
— А знаешь что, татка? Ты мне самолет с войны прилети. Ладно?
— Ладно, ладно, сынок, прилечу тебе самолет,— глотая слезы, гладил он мальчонку по русой головке и чувствовал, что у него, когда придет минута расставания, не хватит сил ссадить сына с рук.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16