Села спиной к спине с Вересовским. Клава, наверно, перед этим сняла винтовку, ибо его плечам ничего не мешало. Они сидели, молчали, и Вересовский чувствовал, как даже через ватник упираются ему в спину худые — одни лопатки — девичьи плечи.
Так и сидели они какое-то время молча: она — лицом к табуну, он — лицом к лесу.
Вдруг ему показалось, что на опушке мелькнула какая-то неясная тень. Он все еще, будто выжидая, смотрел в ту сторону, и тень промелькнула снова. «Зверь или человек?» — подумал Вересовский и сказал:
— Веслава, посмотри, это мне кажется или там действительно кто-то ходит?
Клава внезапно отшатнулась от него и вскочила с кучки, как ужаленная; он, потеряв опору — ее худенькую спину,— чуть было не опрокинулся на хворост. Вересовскому показалось, что он так напугал девушку своим «кто-то ходит», а потому капитан тут же начал ее успокаивать:
— Не бойся, это мне, видно, показалось.
Но Клава будто и не слышала его. Она зашла ему наперед и заговорила чуть ли не в самое лицо:
— Вам уже ваша Веслава всюду снится. Вы уже и не видите никого, кроме нее. Бегите, ищите ее быстрей. Я одна табун постерегу.
Вересовский понял: Клава подхватилась не потому, что испугалась,— девушку возмутило и даже оскорбило то, что он, задумавшись, случайно назвал ее Веславой — именем, которое она почему-то очень не любила; значит, догадалась она, командир сидит спина в спину с ней, Клавой Лапурковой, а сам думает о ком-то другом.
Клава злилась, говорила ему неприятные слова, но он сидел тихо, слушал, молчал и все смотрел на опушку — не промелькнет ли снова тень? Но тень больше не появлялась: там было тихо и спокойно.
— Клава, за что ты на меня так сердишься? — Вересовский раза три подряд затянулся — цигарка уже жгла пальцы — и бросил окурок в траву: он аж зашипел в росе.
— За то, что вы жестокий человек. Что вы... что вы...— она задыхалась, искала нужные слова, чтобы высказать все, что у нее на душе, но, так и не найдя их, только
махнула рукой и быстро пошла к табуну. Вересовский повернул голову ей вслед, смотрел, как она, рассерженная, торопливо, словно убегая от него, исчезает в лунном свете, как ее маленькая, почти детская фигурка растворяется на тихом лугу, смотрел и думал: где только в ней, такой щупленькой, вмещается столько злости?
Странно, как по-разному люди смотрят иногда на одни и те же вещи. Вот Клава говорит, что он жестокий. А Шкред, наоборот, думает, что в нем слишком много доброты и мягкотелости.
Видимо, каждый замечает только то, что сам хочет увидеть. Что ж ты поделаешь, такой уж от природы человек: сколько глаз — столько и взглядов...
Позади него послышались выстрелы: в тишине они казались слишком громкими — как будто кто-то хлопал кнутом. Он, все еще глядя вслед Клаве, прислушивался, будто боялся посмотреть назад, а потом резко повернулся к лесу. Стреляли там, где он недавно видел какую-то неясную тень. Вересовский присмотрелся, и ему показалось, что в лесу, за деревьями и кустами, мелькает даже огонек — будто горит небольшой костер.
Прибежала и Клава.
— Что это? Стреляют? — испуганно спросила она.
— Да, похоже, стреляют,— как можно спокойней, вроде как бы шутя, ответил он, а сам торопливо вскочил на ноги, чтобы быстрее бежать туда.
Клава собралась идти вслед за ним, но командир остановил ее:
— Ты оставайся возле табуна. Чуть что — буди лагерь.
Когда он, достав из кобуры пистолет, подбежал наконец ближе к поляне и, стоя за кустом, раздвинул ветви, то увидел, что там действительно горел огонь, а в нем все еще стрекотали, рвались патроны. Около костра никого не было, и поэтому ему стало жутко — даже не верилось, что все это происходит наяву, а не во сне.
Он стоял, никто нигде не отзывался, всюду было тихо, и среди этой тишины совсем некстати лопались патроны.
Вдруг за ним, там, где он только что бежал, послышались шорохи, что-то зашевелилось, словно кто-то вылезал из ямы, и Вересовский невольно поворачивал на эти шорохи голову и дуло пистолета.
За кустами он не видел, кто шевелился там, но догадался, что тот незнакомый и таинственный человек уже выбрался из ямы, стоял сейчас на том же самом месте
и только вздыхал. Когда он заговорил, Вересовский удивился — это была женщина.
— Во, во, слышите, стреляют? — женщина, казалось, видела его и обращалась именно к нему.— Это же мой сыночек родненький отстреливается. Бей, сыночек, этих гадов, что наседают на тебя, бей! Бей да скоренько домой возвращайся.
Помолчала, опять стало слышно, как она тяжело вздыхает, а потом спохватилась:
— Ой, так что ж это я, глупая, стою? Мой сынок отбивается, а я стою. Надо же скорее бежать домой, ужин сыну собирать. А то вот прилетит Мой сыночек голодный, а мне его и покормить нечем будет. «Во,— скажет,— мать так мать, сын пришел, а она даже поесть ему не может дать». А я во, дуреха, заговорилась. Так чего ж я тут стою?.. Сынку! — громко, сложив, видимо, руки рупором, закричала она.— Приходи скорее домой! Я не буду ложиться спать, буду ждать тебя.
Эхо, ударяясь о стволы деревьев, понесло этот крик по лесу, и в то же самое время с другой стороны — у Ве-ресовского даже мурашки пробежали по телу — отозвался ему другой голос:
— Мама, где вы тут?
Голос был тоже женский. И очень спокойный: ту, что отозвалась, должно быть, совсем не удивила ни эта ночная стрельба, ни этот крик.
— Я тут, Марья. Петю жду. Слышишь, стрекочет? Это наш Петя отстреливается. Скоро домой придет. Побежим быстрее, хоть бульбу подогреем ему.
Послышался хруст веток под ногами — видимо, туда, где была женщина, подошла и другая. Вышел к ним и Вересовский.
На поляне стояла сгорбленная старуха, а рядом с нею — молодая женщина, ее дочка. Дочка уже брала мать за руку, чтобы вести домой.
Женщины Вересовского не испугались. Старуха, наоборот, бросилась было к нему: «Марья, смотри, это же Петя наш идет», но дочка удержала ее за полу длинного пиджака:
— Да нет, мама, это не Петя.— И тут же, взглянув на его руку, добавила: — Только вот человека ни за что ни про что напугала.
Вересовский и сам посмотрел на свою руку, увидел пистолет, который он, забывшись, все еще держал наизготове, и ему стало стыдно, что вышел к женщинам с оружием. Спрятал пистолет в кобуру, подошел ближе и поздоровался:
— Добрый вечер.
— Марья, ей же богу, это наш Петя! Не видишь, что ли, Петя наш пришел!
Дочка потянула ее за рукав:
— Да успокойся ты! Молчи уж.
— Петечка! Петечка! — все вырывалась старая и все хотела достать и погладить его волосы.
— Вы не бойтесь ее,— держа мать, сказала Вересовскому молодая женщина.— Она смирная. Она плохого никому ничего не делает. Но вот каждую ночь так. Как уж ни караулим, все равно убежит. Разложит костер, набросает патронов в него, сама спрячется, а как они начнут стрелять, ей кажется, что это наш Петя от карателей отбивается. И каждый день варит ужин ему и не дает никому есть: ай, вы все поедите, а Петя вернется, чем я его тогда кормить буду? А нашего Пети уже давно нет: в последнюю блокаду погиб. Вот тогда она и заболела. И ничего поделать не можем. И где она только эти патроны берет, кто ее знает. А проследить, понимаете, никак не можем.
Женщина подождала немного, а затем еще раз успокоила его:
— Так вы уж не бойтесь ее.— И потянула старую за руку: — Мама, идем домой.
— Ага, побежим скорее, а то ж надо еще моему Пе-течке ужин варить.
— Так я уже сварила, мама.
— Сварила, говоришь? Нет, я сама своему сыночку соберу ужин. Он ведь драники любит. Пошли скорее бульбу чистить. А то уже, слышишь, не стреляют — сыночек отбился и домой бежит...
Костер почти погас — то ли сам, то ли его пораскидали выстрелы. В нем уже не взрывались патроны. И в лесу стало тихо. Только слышно было, как спокойно, будто души тех, кто жил на земле раньше, разговаривают между собой деревья — шу-шу-шу...
Вересовский медленно пошел к табуну.
Кони и коровы в призрачном лунном свете, в тумане, наплывшем уже из лощин на луг, на траву (ног не видно, и поэтому кажется, что стадо стоит в белой молочной реке, не вынимая из нее своих голов), еще больше создавали
впечатление нереальности происходящего, и Вересовскому действительно казалось, что все это — какой-то несуразный сон: и ночь, и луна, и больная старушка, которую дочка увела домой, и табун, и Клава Лапуркова, что вон как раз идет к нему, также как без ног, также как в реке.
Навстречу ему выбежал Щипи с автоматом в руках.
— Куда стрелять? — думая, что на табун снова напали волки, заспанным голосом спросил он. Никуда не надо, Костик.
— Почему?
— Потому что это люди, а не волки.
И показал головой в ту сторону, где, направляясь к деревне, освещенные луной, медленно шли мать и дочь — опять же нереальные, размытые и неясные, как призраки.
По небу уже бежали облака. Они наплывали на луну, и тогда их тени спешили и по лугу: ночь становилась то темной-темной, то вдруг светлела и после короткого затемнения казалась еще более призрачной.
В деревне было тихо. Там не светилось ни одно окно, не лаяла ни одна собака — наверное, к этим ночным выстрелам все уже давно привыкли.
Попробовал было, увидев людей в тумане, несколько раз тявкнуть Дружок, прибежавший вместе со Щипи, но скоро тоже потерял всякую охоту лаять и замолчал. Стоял лишь и напряженно глядел вслед женщинам, которые шли к деревне.
13
Еще лежа в фуре, куда он спрятался от полуденного солнца — его что-то разморило, и он решил немного подремать,— Вересовский услыхал, что на лугу поднялся крик, гомон, начался какой-то настойчивый спор.
— А я говорю, не дам травить мне луг,— доносился уверенный мужской голос.— Луг ведь наш, колхозный, советский, если хотите.
— Або, сдурел ты, человек, или что? — спрашивал у него женский, кажется Матюжницын, голос.— А чтоб на тебя дождь! А мы, по-твоему, кто? Мы ведь тоже советские. И кони и коровы, пойми, тоже колхозные.
— Пускай себе и колхозные, но не наши. Стравите мне весь луг, а я тогда чем своих коней и коров кормить буду?
— Что мы тут тебе стравим? Если какой час и попасем стадо на твоем лугу. Цел он будет, твой луг, выдержит. Всем хватит.
— Ого, выдержит. Это ж не табун, а саранча. Вам-то, может, и хватит, а мне после вас тут уже нечего будет косить. Языками ваш табун выкосит.
— А если ты такой хозяин, так почему, чтоб на тебя дождь, раньше не скосил свою отаву? Ждал, когда мы скосим?
— Я ждал, пока подрастет.
Вересовский выглянул из фуры. На лугу какой-то высокий мужчина в темном кителе длинной лозиной стегал коней и коров, сгонял их с травы на дорогу, а возле него махали руками бабы.
На мужчину с лаем бросался Дружок, а тот отмахивался от него лозиной и злился:
— Да отгоните вы этого волкодава!
Вересовский улыбнулся: Дружок, смирный и ласковый Дружок, которого они все гладили и баловали и который, как им казалось, и кусаться не умеет — куры клюют, а он стоит и не защищается,— так напугал человека, что тот даже принял собачонку за волкодава.
И еще Вересовский увидел, как к незнакомому мужчине быстро и уверенно, распахнув полы плаща, направляется Шкред, чтобы с ходу вмешаться в спор. Заметив, как решительно шагает заместитель, Вересовский снова улыбнулся: интересно, как они, оба такие правильные, будут доказывать друг другу свою правоту, как будут мирить справедливость, ведь правда тут для обоих, откровенно говоря, равная: она и на стороне Шкреда, который хочет накормить табун, и на стороне мужчины в кителе, который хочет сохранить отаву для своих коней и коров.
Шкред, еще не дойдя до гурта, начал было уже ругаться, но вскоре умолк и, широко раскинув руки, как к другу, бросился в объятия к мужчине.
На лугу стало тихо. Спокойно паслись коровы, спокойно фыркали в траве кони, спокойно гомонили, как будто обрадовавшись чему-то, женщины.
Когда Вересовский, вылезши из фуры, наконец подошел туда, Шкред с незнакомцем уже сидели на телеге и мирно, как давние друзья, разговаривали.
Они и действительно оказались друзьями.
— Знакомься, это комиссар партизанского отряда «За Родину» Масалович. Теперь председатель колхоза. А это командир всего нашего табуна Вересовский,— улыбнулся он
человеку в кителе — на солнце заблестело золото — и сразу же спросил у него: — Ну, так как ты, малец, теперь?
— Видишь, руковожу. Ругаюсь вот с такими несознательными элементами, как ты и твои бабы.
— А что ты с нашими бабами сделаешь? Покричишь-покричишь, да, как говорится, на той же болячке и сядешь. Они ведь у нас, посмотри, вооруженные до зубов.
Вересовский присел на телегу напротив партизана. Мужчины беседовали, вспоминали. Но разговор их был какой-то неровный, ухабистый — как будто по тряской дороге ехал воз,— перескакивал с одного на другое: было видно, что у них есть о чем вспомнить, и поэтому они торопятся все быстрей выложить, ничего не забыть.
— А где Шмавгонец, командир наш? — спросил Шкред.
— Как это где? А разве ты не знаешь — он ведь в армию с хлопцами пошел.
— Хороший малец был. А ты чего не в армии?
— Меня комиссовали. Комиссию не прошел. Не то у меня, Анисим, здоровье. Я тебе не Шмавгонец.
— Про какого это вы Шмавгонца тутака говорите? — прислушалась вдруг Лисавета, которая стояла неподалеку, держа на руках дочку с куклой.— Все Шмавгонец да Шмавгонец...
Она ссадила дочку на землю и подошла поближе к мужчинам.
— Не тот ли это Шмавгонец, что в соседней бригаде был? Я одного Шмавгонца, ей-бо, знала. Он к нам в отряд приезжал. Во здоровенный был так здоровенный. А красивый такой, кудрявый.
— Тот, тот Шмавгонец,— ответил ей председатель.— Он, видимо, такой красавец один на всю округу и был. Видишь, еще одна знакомая нашлась. А из какого ты отряда?
— Из «Мстителя»,— ответила Лисавета.
— Из вашего отряда к нам доктор перешел. Жаневский — может, помнишь?
— А как же не помнить? Помню. Я же санитаркой при нем была. А тогда Шмавгонец, ей-бо, обменял его у нас на хлеб. В нашем отряде было даже два доктора, а хлеба — мало. А у вас хлеб был — у вас ведь, ей-бо, не своя ли мельница работала, но врачей — ни одного. Тогда вот как раз Шмавгонец и приезжал по этому делу к нам.
— О, мельница у нас безукоризненно работала. Кавцевин там порядок навел,— И председатель взглянул на Шкре-да: — Помнишь, Анисим, Хомку? Ай, какой хороший мельник был. При нем наши бабы даже пироги пекли. Из пеклеванной муки...
— А где вы зерно на те пироги брали? — спросил Вересовский.
— Чудак человек. У нас ведь была партизанская зона. Люди поставки нам сдавали. По три-четыре пуда хлеба, по две овчины. Керосин давали для диверсий и даже липовый цвет на лекарства нам заготовляли. Везут все это на своих подводах до Ямища, а там уже наши люди вожжи в руки и на свой склад гонят. А пустые подводы потом назад возвращают.
— Что, и возчикам не доверяли — боялись дорогу в лагерь показать?
— Бояться-то не боялись, а просто не хотели лишний раз рисковать. Немцы же вокруг. Вдруг подошлют кого из своих. А так и самим людям оправдаться, если что, легче: ехал, мол, на мельницу, а партизаны возле Ямища встретили и все чисто с повозок позабирали...
— А про Сахона помнишь? — поднял голову Шкред.
— А как же. Это у нас свой бургомистр был,— сказал Масалович Вересовскому.— В Шипулине. До войны он в МТС работал бухгалтером. А потом подпольный райком послал его бургомистром в Шипулинскую волуправу. О, он здорово нам помогал! Организует сбор продуктов, будто бы для немцев, а потом нам сообщит. Мы ночью нападем и все подчистую заберем — как выметем. А то как-то договорились, он созвал всех полицаев в волуправу будто бы на совещание, а мы их, зная время, и окружили там всех. Кажется, человека два всего и убежали. Даже самого Сахона пришлось ранить, чтоб немцы не догадались. И все же они раскумекали. Правда, не в этот раз, а позже. Когда повесили Сахона, так даже Шмавгонец, на что уж сдержанный человек, а и тот заплакал.
Масалович умолк, а затем повернулся к Лисавете:
— Так ты, говоришь, из «Мстителя»? А как же твоя фамилия?
— Гуминская.
— Гуминская? А это не твоя родня — братья Гуминские, о подвигах которых даже у нас говорили?
— Моя, моя родня. Братья мои родные.
— Я слышал о них. Сказывали, что они мины даже без предохранителей ставили.
— А не говорите, ей-бо, наловчились хлопцы ставить те мины. Особенно Витька, старший братка,
— А где он сейчас?
Лисавета уголком платка смахнула слезину.
— Нет моего братулечки. Минировали они дорогу. Ей-бо, тридцать четыре миночки уже засыпал. Коля говорит: «Витька, давай перекурим». А он: «Погоди, вот последнюю поставлю, тогда и закурю». Начал ее ставить — и в воздух...
Лисавета проглотила слезы:
— А потом и другой мой братка, Коля, погиб. Его, раненного, около железной дороги взяли, когда хлопцы поезд под откос пустили. Привели Колю к маме, спрашивают: «Это твой сын?» А она головой крутит — думает, так лучше будет: «Нет, не мой».— «А если не твой,— издеваются,— так тебе тогда и не жалко его будет.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16
Так и сидели они какое-то время молча: она — лицом к табуну, он — лицом к лесу.
Вдруг ему показалось, что на опушке мелькнула какая-то неясная тень. Он все еще, будто выжидая, смотрел в ту сторону, и тень промелькнула снова. «Зверь или человек?» — подумал Вересовский и сказал:
— Веслава, посмотри, это мне кажется или там действительно кто-то ходит?
Клава внезапно отшатнулась от него и вскочила с кучки, как ужаленная; он, потеряв опору — ее худенькую спину,— чуть было не опрокинулся на хворост. Вересовскому показалось, что он так напугал девушку своим «кто-то ходит», а потому капитан тут же начал ее успокаивать:
— Не бойся, это мне, видно, показалось.
Но Клава будто и не слышала его. Она зашла ему наперед и заговорила чуть ли не в самое лицо:
— Вам уже ваша Веслава всюду снится. Вы уже и не видите никого, кроме нее. Бегите, ищите ее быстрей. Я одна табун постерегу.
Вересовский понял: Клава подхватилась не потому, что испугалась,— девушку возмутило и даже оскорбило то, что он, задумавшись, случайно назвал ее Веславой — именем, которое она почему-то очень не любила; значит, догадалась она, командир сидит спина в спину с ней, Клавой Лапурковой, а сам думает о ком-то другом.
Клава злилась, говорила ему неприятные слова, но он сидел тихо, слушал, молчал и все смотрел на опушку — не промелькнет ли снова тень? Но тень больше не появлялась: там было тихо и спокойно.
— Клава, за что ты на меня так сердишься? — Вересовский раза три подряд затянулся — цигарка уже жгла пальцы — и бросил окурок в траву: он аж зашипел в росе.
— За то, что вы жестокий человек. Что вы... что вы...— она задыхалась, искала нужные слова, чтобы высказать все, что у нее на душе, но, так и не найдя их, только
махнула рукой и быстро пошла к табуну. Вересовский повернул голову ей вслед, смотрел, как она, рассерженная, торопливо, словно убегая от него, исчезает в лунном свете, как ее маленькая, почти детская фигурка растворяется на тихом лугу, смотрел и думал: где только в ней, такой щупленькой, вмещается столько злости?
Странно, как по-разному люди смотрят иногда на одни и те же вещи. Вот Клава говорит, что он жестокий. А Шкред, наоборот, думает, что в нем слишком много доброты и мягкотелости.
Видимо, каждый замечает только то, что сам хочет увидеть. Что ж ты поделаешь, такой уж от природы человек: сколько глаз — столько и взглядов...
Позади него послышались выстрелы: в тишине они казались слишком громкими — как будто кто-то хлопал кнутом. Он, все еще глядя вслед Клаве, прислушивался, будто боялся посмотреть назад, а потом резко повернулся к лесу. Стреляли там, где он недавно видел какую-то неясную тень. Вересовский присмотрелся, и ему показалось, что в лесу, за деревьями и кустами, мелькает даже огонек — будто горит небольшой костер.
Прибежала и Клава.
— Что это? Стреляют? — испуганно спросила она.
— Да, похоже, стреляют,— как можно спокойней, вроде как бы шутя, ответил он, а сам торопливо вскочил на ноги, чтобы быстрее бежать туда.
Клава собралась идти вслед за ним, но командир остановил ее:
— Ты оставайся возле табуна. Чуть что — буди лагерь.
Когда он, достав из кобуры пистолет, подбежал наконец ближе к поляне и, стоя за кустом, раздвинул ветви, то увидел, что там действительно горел огонь, а в нем все еще стрекотали, рвались патроны. Около костра никого не было, и поэтому ему стало жутко — даже не верилось, что все это происходит наяву, а не во сне.
Он стоял, никто нигде не отзывался, всюду было тихо, и среди этой тишины совсем некстати лопались патроны.
Вдруг за ним, там, где он только что бежал, послышались шорохи, что-то зашевелилось, словно кто-то вылезал из ямы, и Вересовский невольно поворачивал на эти шорохи голову и дуло пистолета.
За кустами он не видел, кто шевелился там, но догадался, что тот незнакомый и таинственный человек уже выбрался из ямы, стоял сейчас на том же самом месте
и только вздыхал. Когда он заговорил, Вересовский удивился — это была женщина.
— Во, во, слышите, стреляют? — женщина, казалось, видела его и обращалась именно к нему.— Это же мой сыночек родненький отстреливается. Бей, сыночек, этих гадов, что наседают на тебя, бей! Бей да скоренько домой возвращайся.
Помолчала, опять стало слышно, как она тяжело вздыхает, а потом спохватилась:
— Ой, так что ж это я, глупая, стою? Мой сынок отбивается, а я стою. Надо же скорее бежать домой, ужин сыну собирать. А то вот прилетит Мой сыночек голодный, а мне его и покормить нечем будет. «Во,— скажет,— мать так мать, сын пришел, а она даже поесть ему не может дать». А я во, дуреха, заговорилась. Так чего ж я тут стою?.. Сынку! — громко, сложив, видимо, руки рупором, закричала она.— Приходи скорее домой! Я не буду ложиться спать, буду ждать тебя.
Эхо, ударяясь о стволы деревьев, понесло этот крик по лесу, и в то же самое время с другой стороны — у Ве-ресовского даже мурашки пробежали по телу — отозвался ему другой голос:
— Мама, где вы тут?
Голос был тоже женский. И очень спокойный: ту, что отозвалась, должно быть, совсем не удивила ни эта ночная стрельба, ни этот крик.
— Я тут, Марья. Петю жду. Слышишь, стрекочет? Это наш Петя отстреливается. Скоро домой придет. Побежим быстрее, хоть бульбу подогреем ему.
Послышался хруст веток под ногами — видимо, туда, где была женщина, подошла и другая. Вышел к ним и Вересовский.
На поляне стояла сгорбленная старуха, а рядом с нею — молодая женщина, ее дочка. Дочка уже брала мать за руку, чтобы вести домой.
Женщины Вересовского не испугались. Старуха, наоборот, бросилась было к нему: «Марья, смотри, это же Петя наш идет», но дочка удержала ее за полу длинного пиджака:
— Да нет, мама, это не Петя.— И тут же, взглянув на его руку, добавила: — Только вот человека ни за что ни про что напугала.
Вересовский и сам посмотрел на свою руку, увидел пистолет, который он, забывшись, все еще держал наизготове, и ему стало стыдно, что вышел к женщинам с оружием. Спрятал пистолет в кобуру, подошел ближе и поздоровался:
— Добрый вечер.
— Марья, ей же богу, это наш Петя! Не видишь, что ли, Петя наш пришел!
Дочка потянула ее за рукав:
— Да успокойся ты! Молчи уж.
— Петечка! Петечка! — все вырывалась старая и все хотела достать и погладить его волосы.
— Вы не бойтесь ее,— держа мать, сказала Вересовскому молодая женщина.— Она смирная. Она плохого никому ничего не делает. Но вот каждую ночь так. Как уж ни караулим, все равно убежит. Разложит костер, набросает патронов в него, сама спрячется, а как они начнут стрелять, ей кажется, что это наш Петя от карателей отбивается. И каждый день варит ужин ему и не дает никому есть: ай, вы все поедите, а Петя вернется, чем я его тогда кормить буду? А нашего Пети уже давно нет: в последнюю блокаду погиб. Вот тогда она и заболела. И ничего поделать не можем. И где она только эти патроны берет, кто ее знает. А проследить, понимаете, никак не можем.
Женщина подождала немного, а затем еще раз успокоила его:
— Так вы уж не бойтесь ее.— И потянула старую за руку: — Мама, идем домой.
— Ага, побежим скорее, а то ж надо еще моему Пе-течке ужин варить.
— Так я уже сварила, мама.
— Сварила, говоришь? Нет, я сама своему сыночку соберу ужин. Он ведь драники любит. Пошли скорее бульбу чистить. А то уже, слышишь, не стреляют — сыночек отбился и домой бежит...
Костер почти погас — то ли сам, то ли его пораскидали выстрелы. В нем уже не взрывались патроны. И в лесу стало тихо. Только слышно было, как спокойно, будто души тех, кто жил на земле раньше, разговаривают между собой деревья — шу-шу-шу...
Вересовский медленно пошел к табуну.
Кони и коровы в призрачном лунном свете, в тумане, наплывшем уже из лощин на луг, на траву (ног не видно, и поэтому кажется, что стадо стоит в белой молочной реке, не вынимая из нее своих голов), еще больше создавали
впечатление нереальности происходящего, и Вересовскому действительно казалось, что все это — какой-то несуразный сон: и ночь, и луна, и больная старушка, которую дочка увела домой, и табун, и Клава Лапуркова, что вон как раз идет к нему, также как без ног, также как в реке.
Навстречу ему выбежал Щипи с автоматом в руках.
— Куда стрелять? — думая, что на табун снова напали волки, заспанным голосом спросил он. Никуда не надо, Костик.
— Почему?
— Потому что это люди, а не волки.
И показал головой в ту сторону, где, направляясь к деревне, освещенные луной, медленно шли мать и дочь — опять же нереальные, размытые и неясные, как призраки.
По небу уже бежали облака. Они наплывали на луну, и тогда их тени спешили и по лугу: ночь становилась то темной-темной, то вдруг светлела и после короткого затемнения казалась еще более призрачной.
В деревне было тихо. Там не светилось ни одно окно, не лаяла ни одна собака — наверное, к этим ночным выстрелам все уже давно привыкли.
Попробовал было, увидев людей в тумане, несколько раз тявкнуть Дружок, прибежавший вместе со Щипи, но скоро тоже потерял всякую охоту лаять и замолчал. Стоял лишь и напряженно глядел вслед женщинам, которые шли к деревне.
13
Еще лежа в фуре, куда он спрятался от полуденного солнца — его что-то разморило, и он решил немного подремать,— Вересовский услыхал, что на лугу поднялся крик, гомон, начался какой-то настойчивый спор.
— А я говорю, не дам травить мне луг,— доносился уверенный мужской голос.— Луг ведь наш, колхозный, советский, если хотите.
— Або, сдурел ты, человек, или что? — спрашивал у него женский, кажется Матюжницын, голос.— А чтоб на тебя дождь! А мы, по-твоему, кто? Мы ведь тоже советские. И кони и коровы, пойми, тоже колхозные.
— Пускай себе и колхозные, но не наши. Стравите мне весь луг, а я тогда чем своих коней и коров кормить буду?
— Что мы тут тебе стравим? Если какой час и попасем стадо на твоем лугу. Цел он будет, твой луг, выдержит. Всем хватит.
— Ого, выдержит. Это ж не табун, а саранча. Вам-то, может, и хватит, а мне после вас тут уже нечего будет косить. Языками ваш табун выкосит.
— А если ты такой хозяин, так почему, чтоб на тебя дождь, раньше не скосил свою отаву? Ждал, когда мы скосим?
— Я ждал, пока подрастет.
Вересовский выглянул из фуры. На лугу какой-то высокий мужчина в темном кителе длинной лозиной стегал коней и коров, сгонял их с травы на дорогу, а возле него махали руками бабы.
На мужчину с лаем бросался Дружок, а тот отмахивался от него лозиной и злился:
— Да отгоните вы этого волкодава!
Вересовский улыбнулся: Дружок, смирный и ласковый Дружок, которого они все гладили и баловали и который, как им казалось, и кусаться не умеет — куры клюют, а он стоит и не защищается,— так напугал человека, что тот даже принял собачонку за волкодава.
И еще Вересовский увидел, как к незнакомому мужчине быстро и уверенно, распахнув полы плаща, направляется Шкред, чтобы с ходу вмешаться в спор. Заметив, как решительно шагает заместитель, Вересовский снова улыбнулся: интересно, как они, оба такие правильные, будут доказывать друг другу свою правоту, как будут мирить справедливость, ведь правда тут для обоих, откровенно говоря, равная: она и на стороне Шкреда, который хочет накормить табун, и на стороне мужчины в кителе, который хочет сохранить отаву для своих коней и коров.
Шкред, еще не дойдя до гурта, начал было уже ругаться, но вскоре умолк и, широко раскинув руки, как к другу, бросился в объятия к мужчине.
На лугу стало тихо. Спокойно паслись коровы, спокойно фыркали в траве кони, спокойно гомонили, как будто обрадовавшись чему-то, женщины.
Когда Вересовский, вылезши из фуры, наконец подошел туда, Шкред с незнакомцем уже сидели на телеге и мирно, как давние друзья, разговаривали.
Они и действительно оказались друзьями.
— Знакомься, это комиссар партизанского отряда «За Родину» Масалович. Теперь председатель колхоза. А это командир всего нашего табуна Вересовский,— улыбнулся он
человеку в кителе — на солнце заблестело золото — и сразу же спросил у него: — Ну, так как ты, малец, теперь?
— Видишь, руковожу. Ругаюсь вот с такими несознательными элементами, как ты и твои бабы.
— А что ты с нашими бабами сделаешь? Покричишь-покричишь, да, как говорится, на той же болячке и сядешь. Они ведь у нас, посмотри, вооруженные до зубов.
Вересовский присел на телегу напротив партизана. Мужчины беседовали, вспоминали. Но разговор их был какой-то неровный, ухабистый — как будто по тряской дороге ехал воз,— перескакивал с одного на другое: было видно, что у них есть о чем вспомнить, и поэтому они торопятся все быстрей выложить, ничего не забыть.
— А где Шмавгонец, командир наш? — спросил Шкред.
— Как это где? А разве ты не знаешь — он ведь в армию с хлопцами пошел.
— Хороший малец был. А ты чего не в армии?
— Меня комиссовали. Комиссию не прошел. Не то у меня, Анисим, здоровье. Я тебе не Шмавгонец.
— Про какого это вы Шмавгонца тутака говорите? — прислушалась вдруг Лисавета, которая стояла неподалеку, держа на руках дочку с куклой.— Все Шмавгонец да Шмавгонец...
Она ссадила дочку на землю и подошла поближе к мужчинам.
— Не тот ли это Шмавгонец, что в соседней бригаде был? Я одного Шмавгонца, ей-бо, знала. Он к нам в отряд приезжал. Во здоровенный был так здоровенный. А красивый такой, кудрявый.
— Тот, тот Шмавгонец,— ответил ей председатель.— Он, видимо, такой красавец один на всю округу и был. Видишь, еще одна знакомая нашлась. А из какого ты отряда?
— Из «Мстителя»,— ответила Лисавета.
— Из вашего отряда к нам доктор перешел. Жаневский — может, помнишь?
— А как же не помнить? Помню. Я же санитаркой при нем была. А тогда Шмавгонец, ей-бо, обменял его у нас на хлеб. В нашем отряде было даже два доктора, а хлеба — мало. А у вас хлеб был — у вас ведь, ей-бо, не своя ли мельница работала, но врачей — ни одного. Тогда вот как раз Шмавгонец и приезжал по этому делу к нам.
— О, мельница у нас безукоризненно работала. Кавцевин там порядок навел,— И председатель взглянул на Шкре-да: — Помнишь, Анисим, Хомку? Ай, какой хороший мельник был. При нем наши бабы даже пироги пекли. Из пеклеванной муки...
— А где вы зерно на те пироги брали? — спросил Вересовский.
— Чудак человек. У нас ведь была партизанская зона. Люди поставки нам сдавали. По три-четыре пуда хлеба, по две овчины. Керосин давали для диверсий и даже липовый цвет на лекарства нам заготовляли. Везут все это на своих подводах до Ямища, а там уже наши люди вожжи в руки и на свой склад гонят. А пустые подводы потом назад возвращают.
— Что, и возчикам не доверяли — боялись дорогу в лагерь показать?
— Бояться-то не боялись, а просто не хотели лишний раз рисковать. Немцы же вокруг. Вдруг подошлют кого из своих. А так и самим людям оправдаться, если что, легче: ехал, мол, на мельницу, а партизаны возле Ямища встретили и все чисто с повозок позабирали...
— А про Сахона помнишь? — поднял голову Шкред.
— А как же. Это у нас свой бургомистр был,— сказал Масалович Вересовскому.— В Шипулине. До войны он в МТС работал бухгалтером. А потом подпольный райком послал его бургомистром в Шипулинскую волуправу. О, он здорово нам помогал! Организует сбор продуктов, будто бы для немцев, а потом нам сообщит. Мы ночью нападем и все подчистую заберем — как выметем. А то как-то договорились, он созвал всех полицаев в волуправу будто бы на совещание, а мы их, зная время, и окружили там всех. Кажется, человека два всего и убежали. Даже самого Сахона пришлось ранить, чтоб немцы не догадались. И все же они раскумекали. Правда, не в этот раз, а позже. Когда повесили Сахона, так даже Шмавгонец, на что уж сдержанный человек, а и тот заплакал.
Масалович умолк, а затем повернулся к Лисавете:
— Так ты, говоришь, из «Мстителя»? А как же твоя фамилия?
— Гуминская.
— Гуминская? А это не твоя родня — братья Гуминские, о подвигах которых даже у нас говорили?
— Моя, моя родня. Братья мои родные.
— Я слышал о них. Сказывали, что они мины даже без предохранителей ставили.
— А не говорите, ей-бо, наловчились хлопцы ставить те мины. Особенно Витька, старший братка,
— А где он сейчас?
Лисавета уголком платка смахнула слезину.
— Нет моего братулечки. Минировали они дорогу. Ей-бо, тридцать четыре миночки уже засыпал. Коля говорит: «Витька, давай перекурим». А он: «Погоди, вот последнюю поставлю, тогда и закурю». Начал ее ставить — и в воздух...
Лисавета проглотила слезы:
— А потом и другой мой братка, Коля, погиб. Его, раненного, около железной дороги взяли, когда хлопцы поезд под откос пустили. Привели Колю к маме, спрашивают: «Это твой сын?» А она головой крутит — думает, так лучше будет: «Нет, не мой».— «А если не твой,— издеваются,— так тебе тогда и не жалко его будет.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16