— прорезался голос и у Вересовского.— Стреляй по огням!
— Так это же кто-то курит...
— Стреляй, я тебе говорю, сопляк! — не сдержался командир.— Это же волки.
Щипи полоснул из автомата по огням. Пули были трассирующие — хлопцу это нравилось, он собирал их, выпрашивал у солдат, все время пополняя свои запасы,— и они, чиркнув по густой темени, воткнулись в самые огни.
Огней стало меньше. Хлопец дал еще одну очередь — и огни совсем пропали: видимо, волки почувствовали, что автомат — это не пистолет, с ним не шутят, повернулись — глаз не стало видно — и медленно подались в недалекий лес.
Эту ночь в лагере никто не спал. Мужчины, разобрав оружие, какое только у них было, ходили вокруг табуна, но кони и коровы уже не щипали траву: все они беспокоились, тревожно ржали кобылы, подзывая к себе жеребят, ревели коровы — чувствовали, что волки шастают где-то поблизости — далеко они и не отходили — и только ждут того момента, когда в лагере все успокоится и когда снова можно будет подойти к табуну.
Но лагерь до самого утра так и не успокоился. Утром Вересовский пошел на то место, откуда ночью кололись волчьи глаза. Там действительно лежал объеденный конь, а на нем — мертвый, большой и гладкий волк, морда которого была в засохшей конской крови, а из пасти его торчал изрядный кусок конины. Молодчина Щипи,— не прицеливаясь, такого хищника уложил.
А на другой день им пришлось просить помощи у солдат. Военная часть выделила даже боевую охрану — солдаты с автоматами наизготове, выстроившись в цепь с обеих сторон дороги, провели их табун через большой лес, в котором оставалось еще много окруженных, но не взятых в плен — они все еще не сдавались, не выходили из лесу — немецких солдат и офицеров.
А еще через день случилась неожиданная история, которая теперь уже стала собственным дорожным фольклором и о которой в отряде вспоминали только с улыбкой.
Был как раз полдень. Коровы и кони паслись на небольшом лужку, дед Граеш — он был дозорным — с винтовкой за плечами прохаживался вдоль опушки, словно
отрезая дорогу каждому, кто бы задумал из этого леска напасть на табун. И надо же было ему именно в это время пойти в лес по нужде. Поставил винтовку к елке и не заметил, как они подошли. Только увидел, как чья-то рыжая рука, высунувшись из ветвей, схватила винтовку за ствол и потянула ее в кусты. Поднял глаза и тогда только увидел перед собою, за кустами, множество немецких пилоток.
А они, как выяснилось потом, уже давно следили за дедом. Хотели сдаться в плен, но не осмеливались выходить к табуну такой большой толпой — боялись, что там испугаются и начнут стрелять: люди, охраняющие стадо, хоть и штатские, но все же с оружием. Поэтому немцы и выбрали именно такой способ: знали, что по своим никто стрелять не будет, И у деда перво-наперво забрали винтовку, чтобы ему с перепугу не было из чего стрелять.
И вот они пустили деда вперед, а за ним, нацепив на палку грязновато-белую тряпку, пристроились и сами: голодные, измученные, небритые, какие-то зеленые все — одной травой ведь, поди, это время и жили. Здоровые шли сами, больных несли на самодельных носилках, сделанных из плащ-палаток и высеченных в лесу жердей. Деду, который, оскорбленный и опозоренный этим неожиданным происшествием, смущенно топал перед немцами, все же нравилось их внимание к товарищам, он мысленно даже, чтобы забыть о своем позоре, хвалил пленных, что не бросили больных и раненых, и это, как ему казалось, немного сглаживало его странновато-смешное положение.
В лагере, когда увидели столь необычную процессию — безоружного деда, а за ним человек тридцать немецких солдат с автоматами, поднялся переполох, люди похватали оружие: было непонятно, то ли это дед ведет пленных немцев сдаваться, то ли, наоборот, немцы взяли его в плен.
Когда выяснилось, Шкред разозлился:
— От, хорошее дело, не хватало нам еще, мальцы, этого табуна. Нам и со своим хлопот хоть отбавляй...
И все же немцев разоружили — те сами побросали на воз автоматы,— довели до ближайшего райцентра, сдали их советским властям, а телеги с оружием перевернули — автоматы с грохотом посыпались на булыжник,— потом поставили подводы снова на колеса и поехали догонять табун...
Но это было уже потом, в дороге, а поначалу Вере-совский — его назначили командиром отряда — придирчиво подбирал людей, с которыми доведется месяца два вместе и идти, и спать, и работать.
Шкред появился в отряде на другой день после Вере-совского. Это был тот самый партизан, с которым они вместе выписывались из госпиталя и который рассказал ему об отряде. Но в тот день его не выписали — прицепились к какой-то мелочи и не пустили.
У него были золотые, еще довоенные, зубы, они блестели во рту, и Шкред все время старался прикрывать их — как будто стеснялся такой роскоши. Вересовскому тоже казалось, что золотые зубы не к лицу мужчине,— они делают слишком праздничным его рот. Голова у Шкреда была шишковатая, начисто выбритая — как одуванчик, с которого ветер сдул все пушистые парашютики.
Он, боевой партизан, никак не мог смириться с тем, что ему придется отстать от своих друзей, от своего отряда, целиком влившегося в ряды Красной Армии,— Шкред упорно стучался во все двери, убеждал, требовал, просил, чтобы отправили на фронт, но его не брали: он как раз перед этим перенес тяжелое ранение — весь живот был изрешечен осколками,— и поэтому ему прямо говорили, что, дескать, солдат из него сейчас сам знает какой, а вот в разрушенном почти дотла крае и ему, партизану, найдется серьезная работа. Тем более что этот эшелон с награбленным скотом, какой они погонят своим ходом назад, помогал отбивать у фашистов и Шкред — он раньше срока убежал из партизанской землянки, где долечивался, сломал замок на шалаше, что служил каптеркой, забрал свою одежду и оружие и побежал к железной дороге, откуда уже доносилась яростная стрельба.
После этого боя друзья уговорили, силой заставили Шкреда лечь в военный госпиталь, но он и там бродил, тосковал, ворчал, пока, наконец, не сбежал и оттуда.
Анисим Шкред имел крутой нрав, был несговорчивым и, как показалось Вересовскому, упрямым человеком. Уже при первой встрече, когда Вересовский сказал какую-то мелочь — кажется, заметил, что сегодня на дворе тихо,— а Шкред тут же возразил, даже начал спорить, доказывать, что сегодня, наоборот, ветреная погода (он подбрасывал пух и сам дул на него, чтобы тот полетел), командир понял: его заместитель из тех людей, которые ни с чем не соглашаются, спорят даже тогда, когда сами убеждены
в обратном, и делают все наперекор, хотя это может быть и не в пользу делу. Правда, потом командир увидел, что чаще всего Шкред только спорит, на деле же всегда поступает так, как надо. Однако чувствовал, что жить душа в душу со своим заместителем, как он вообще привык жить с людьми, на этот раз не удастся. Одно его успокаивало: Шкред — довоенный ветеринар, хорошо знает коней и коров, и потому в дороге с ним будет как раз неплохо. Особенно Шкред любил коней и мог говорить о них целыми днями. «Зачем, как вы думаете, мальцы, коню корм? На поддержание своей жизни и на производство механической энергии»,— вспомнил он слова , Шкреда и улыбнулся: вот как, оказывается, можно разъяснить, зачем конь щиплет траву...
Деда Граеша и не надо было искать — немцы привезли его сюда, как шутили мальчишки, в запломбированном виде, будто какую-то очень большую ценность. Фашисты, награбив столько коней и коров, насобирали в окрестных деревнях пастухов — это были старые, немощные и больные люди,— загнали их вместе со скотиной в вагоны-телятники, чтобы они присматривали там за ней,— великой Германии нужен был только живой скот,— и повезли на запад. По дороге почти все эти деды поумирали — или от голода, или от обиды, или от своих болезней, обострившихся в дорожных невзгодах. Но чаще всего старики умирали от фашистских пуль — гитлеровцам казалось, что они слишком медленно и не очень усердно шевелятся около скота.
Из этих пастухов остался в живых только один дед Граеш.
Глухой дед почти и не слышал стрельбы возле вагонов. Не удивился он и тому, что состав долго стоит без движения,— их эшелон часто придерживали в тупиках, пропуская более важные и спешные поезда. И поэтому, когда открыли двери, когда «сняли с деда пломбу», как потешаются сейчас мальчишки, и сказали: «Выходи, приехали!» — дед не сразу разобрался, что тут к чему.
— Га? Что? — всего и спросил он. — Выходи, говорю, приехали.
— А где немцы?
— Зачем тебе немцы? Разве нас тебе мало?
Перед ним стоял Шкред — правда, дед тогда еще не знал, кто это такой и чего он тут ходит.
Шкред помог старику вылезти из вагона и сказал:
— Ну беги, догоняй своих немцев.
Дед Граеш закашлял — ахы-ахы-ахы,— а после разозлился, даже вены на шее вздулись:
— Сам беги! Чего зубы скалишь?
Мальчишки пришли в отряд по одному. Первым, с кем познакомился Вересовский, был Щипи. Вернее, сразу командир познакомился с его собакой.
Собака выскочила из-за кустов неожиданно и, увидев его, резко затормозила, а потом еще громче залаяла и бросилась наперерез. Но Вересовский не испугался ее, с доброй улыбкой пошел ей навстречу:
— Ай, какая ты смелая, ай, какая храбрая. И как тебе не стыдно бросаться на человека, который не сделал тебе ничего плохого,— говорил собаке Вересовский, и голос у него был такой ласковый и мягкий, что собака вдруг перестала лаять, виновато опустила голову и начала вилять хвостом. А потом как-то боком, будто стыдясь, подошла к Вересов-скому и, поджав хвост, лизнула ему, человеку, которого видела впервые, руку. А Вересовский, наклонившись, чесал ее между ушей и, словно чувствуя какую-то свою вину за то, что заставил собаку вот так унизиться, покориться ему, продолжал говорить: — Вот видишь, и ты хорошая, и я хороший. Мы с тобой оба хорошие. Но ты, если ты настоящая собака, не должна быть такой доброй ко мне, должна быть злой. И чтобы понравиться, скажем, твоему хозяину, должна лаять на меня, кусать меня, ведь я же тебе чужой.
Хозяин — паренек лет пятнадцати — вышел из-за кустов немного позднее. Увидев, что какой-то незнакомец гладит его собаку, а та, глупая, лижет ему руку, недовольно сморщился и крикнул:
— Дружок, ко мне!
Дружок послушно, виновато пошел к мальчишке.
— Чей? — показывая на пса,- спросил Вересовский.
— А разве и так не видно, что мой? — задиристо ответил мальчишка, и капитан подумал, что он тоже, видимо, ершистый.
— А где ты его взял?
— На пепелище нашел,— уже немного мягче ответил паренек.— Сидел на головешках и выл... Послушайте, а вы не скажете, как мне найти боевой отряд Вересовского?
— Вересовский — это я. Мальчишка растерялся:
— А где же ваш отряд?
— А вон он,— и капитан показал на коров и коней, которые паслись на лугу, на женщин, которые варили обед, стирали и шили, на Шкреда, который возился около своей тачанки.
— Вы меня, видимо, не поняли. Меня послали в боевой отряд Вересовского,— и парнишка намеренно сделал ударение на слове «боевой».
— Понял, понял. Словом, давай, хлопче, знакомиться. Как тебя зовут?
— Костик.
— Так вот, Костик, ты как раз и попал туда, куда тебя послали.— Вересовский немного помолчал, а затем добавил: — В боевой отряд попал. И погоним мы с тобой, парень, скот назад, в те деревни, которые фашисты ограбили. А разве это не боевое задание? Понимаешь, если бы оно было пустяковое, нам с тобой не дали бы оружия. А так, видишь, дают.— И капитан нарочно передвинул на ремне кобуру с пистолетом.
Потом достал из нагрудного кармана гимнастерки трофейную «луковицу» — большие карманные часы, найденные после боя в немецкой землянке,— щелкнул крышкой, взглянул на узорчатые стрелки и сказал:
— Ого, время уже выгонять. Пошли, Костя...
Тогда еще у мальчишки было одно только имя. Прозвище «Щипи» к нему прилипло после того, как он, едучи вместе с дедом Граешем и другим пареньком, полностью прибрал к рукам и фуру, и хороших дедовых коней Мишку и Гришку,— по сути, Костя распоряжался сейчас и лошадьми и фурой. А эту кличку дала ему Матюжница.
Увидев однажды, как Костик запрягал лошадей, она улыбнулась:
— А чтоб на вас дождь! Мишка, Гришка и Щипи бегали у воза...
Мишка и Гришка прошло мимо ушей, а Щипи — запомнилось.
С того времени и пошло — Щипи да Щипи...
Вересовский видел, что паренек, разыскивая «боевой отряд», рассчитывал на что-то совсем другое и сейчас был разочарован, огорчен, но все же слушал его внимательно.
Война наплодила много сирот. Сколько уже времени они, бесприютные, бродили, скитались по дорогам, не зная, к чему приласкаться душой, где остановиться. Они, малолетки, помогали партизанам, просились в армию и вот так незаметно вырастали, взрослели, мужали — сироты уже, казалось, и не помнили, что и у них когда-то было детство. Тыловые воинские части и милиция, что начала форми-
роваться на освобожденных землях, подбирали их и старались чем-то занять, к чему-то пристроить.
Так в отряде Вересовского появился сначала Щипи, а за ним в тот же день и другой паренек, Мюд, которого родители назвали так в честь Международного юношеского дня. Сейчас уже Щипи, имевший свое прозвище, привязался к имени нового мальчишки и долгое время не спускал его с языка: «Мюд — нечто с пуд». «Ленивый, мухи не отгонит»,— только завидев подростка, сморщился Шкред, но Вересовский успокоил его: «Брось ты, Анисим, хлопец как хлопец, это тебе просто показалось», хоть и сам заметил, что Мюд не кинется особенно поднимать лишнее. Значит, ребята вместе с дедом Граешем ехали в одной фуре, и их воз, как шутили, был самым вооруженным: кроме автомата, винтовки и обреза у них еще стоял целый ящик гранат с длинными-длинными ручками.
Но больше всего Вересовского удивили Хлябич Нина и Алексей Клин. Они были людьми разного возраста, они пришли к ним с разных сторон, они прежде совсем не знали друг друга, но сразу, как только увиделись, схватились за руки и вот уже второй месяц, кажется, не расстаются: всюду вместе, всюду вдвоем, всюду обнявшись — радостные и счастливые, как будто знакомы давным-давно и разлучались всего только на короткое время.
— Ну и прилипли,— злился Шкред и вместе с Вере-совским удивлялся их мгновенному сближению — казалось, что сами они здесь и ни при чем, а в объятья друг к другу их толкает какой-то непонятный зов крови.
Конечно же до войны каждый из них имел свою семью, и, возможно, даже счастливую. Бывает такое иногда: живут люди вместе, думают, что счастливые, что все так и должно быть, но стоит только какой-нибудь неожиданности перевернуть их жизнь, их судьбу, вдруг поймут, что все, что было прежде,— тусклое и неинтересное, придуманное ими же самими, а настоящая радость — во встрече с этим вот человеком, с которым, к великому сожалению, они не встретились раньше, да и сейчас легко могли разминуться, чтобы уже больше никогда и нигде не свидеться снова. Вот поэтому, наверное, и не разнимали влюбленные рук и так неутомимо, ненасытно смотрели друг другу в глаза.
Они ни с кем не разговаривали — сидели обнявшись и молчали.
— Может, они немые? — спрашивала Марфа Матюж-ница.
- Нет, между собой иногда говорят,— отвечала ей Веслава.
Вересовский даже сам себе боялся признаться в этом, но что-то подобное было и у них с Веславой. Его тянула к Красовской какая-то непонятная, выше его воли, сила, он злился, сопротивлялся, сдерживал себя, но понимал, что делает все это вопреки самому себе, своему желанию...
Обычно, когда набожному человеку бывает тяжело, он крестится, чтобы защититься от наваждения. Вересовский был безбожник, и потому такая защита ему не подходила. Его спасала от греха и соблазна фотокарточка. Когда на него, как говорят, что-то находило, он доставал фотографию, долго всматривался в нее, мысленно даже разговаривал с Летой и Данилкой и так освобождался от своих тяжестей, от. искушения. Успокаивался, клал снимок снова в голубую обложку, прятал в карман и, чтобы в голову не лезли всякие глупости, занимался делом: всю войну он был верен Лете, не хотел оскорблять ее и сейчас, когда до дома было уже так близко.
И все же почему его тянуло к девушке? Веслава, конечно, красивая, но не красивее его жены. А может, ему, усталому и огрубевшему за войну, жена казалась уже каким-то символом, иконой, мадонной, недостижимой, а Веслава — она реальная, она здесь, до нее можно дотронуться, ее можно поцеловать, от нее можно услышать не в бреду, а на самом деле: «Родной ты мой». Однако Веслава вела себя скромно и на искусительницу совсем не была похожа. Так что же тогда все-таки тянуло его к ней? Молодость? Целомудрие? Или, может, то, что она среди женщин была самая привлекательная в отряде? Хотя это, видимо, казалось только ему одному. Потому что привлекательность всегда относительна. Она—для каждого своя. Для Алексея Клина, наверное, самая привлекательная Нина, для Матюжницы самый лучший Шкред, а для быстрого Щипи — конечно же Люба Евик, круглая сиротка, тихая, застенчивая девочка, которая при встрече с мальчишкой всегда низко опускает глаза и сразу же краснеет.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16
— Так это же кто-то курит...
— Стреляй, я тебе говорю, сопляк! — не сдержался командир.— Это же волки.
Щипи полоснул из автомата по огням. Пули были трассирующие — хлопцу это нравилось, он собирал их, выпрашивал у солдат, все время пополняя свои запасы,— и они, чиркнув по густой темени, воткнулись в самые огни.
Огней стало меньше. Хлопец дал еще одну очередь — и огни совсем пропали: видимо, волки почувствовали, что автомат — это не пистолет, с ним не шутят, повернулись — глаз не стало видно — и медленно подались в недалекий лес.
Эту ночь в лагере никто не спал. Мужчины, разобрав оружие, какое только у них было, ходили вокруг табуна, но кони и коровы уже не щипали траву: все они беспокоились, тревожно ржали кобылы, подзывая к себе жеребят, ревели коровы — чувствовали, что волки шастают где-то поблизости — далеко они и не отходили — и только ждут того момента, когда в лагере все успокоится и когда снова можно будет подойти к табуну.
Но лагерь до самого утра так и не успокоился. Утром Вересовский пошел на то место, откуда ночью кололись волчьи глаза. Там действительно лежал объеденный конь, а на нем — мертвый, большой и гладкий волк, морда которого была в засохшей конской крови, а из пасти его торчал изрядный кусок конины. Молодчина Щипи,— не прицеливаясь, такого хищника уложил.
А на другой день им пришлось просить помощи у солдат. Военная часть выделила даже боевую охрану — солдаты с автоматами наизготове, выстроившись в цепь с обеих сторон дороги, провели их табун через большой лес, в котором оставалось еще много окруженных, но не взятых в плен — они все еще не сдавались, не выходили из лесу — немецких солдат и офицеров.
А еще через день случилась неожиданная история, которая теперь уже стала собственным дорожным фольклором и о которой в отряде вспоминали только с улыбкой.
Был как раз полдень. Коровы и кони паслись на небольшом лужку, дед Граеш — он был дозорным — с винтовкой за плечами прохаживался вдоль опушки, словно
отрезая дорогу каждому, кто бы задумал из этого леска напасть на табун. И надо же было ему именно в это время пойти в лес по нужде. Поставил винтовку к елке и не заметил, как они подошли. Только увидел, как чья-то рыжая рука, высунувшись из ветвей, схватила винтовку за ствол и потянула ее в кусты. Поднял глаза и тогда только увидел перед собою, за кустами, множество немецких пилоток.
А они, как выяснилось потом, уже давно следили за дедом. Хотели сдаться в плен, но не осмеливались выходить к табуну такой большой толпой — боялись, что там испугаются и начнут стрелять: люди, охраняющие стадо, хоть и штатские, но все же с оружием. Поэтому немцы и выбрали именно такой способ: знали, что по своим никто стрелять не будет, И у деда перво-наперво забрали винтовку, чтобы ему с перепугу не было из чего стрелять.
И вот они пустили деда вперед, а за ним, нацепив на палку грязновато-белую тряпку, пристроились и сами: голодные, измученные, небритые, какие-то зеленые все — одной травой ведь, поди, это время и жили. Здоровые шли сами, больных несли на самодельных носилках, сделанных из плащ-палаток и высеченных в лесу жердей. Деду, который, оскорбленный и опозоренный этим неожиданным происшествием, смущенно топал перед немцами, все же нравилось их внимание к товарищам, он мысленно даже, чтобы забыть о своем позоре, хвалил пленных, что не бросили больных и раненых, и это, как ему казалось, немного сглаживало его странновато-смешное положение.
В лагере, когда увидели столь необычную процессию — безоружного деда, а за ним человек тридцать немецких солдат с автоматами, поднялся переполох, люди похватали оружие: было непонятно, то ли это дед ведет пленных немцев сдаваться, то ли, наоборот, немцы взяли его в плен.
Когда выяснилось, Шкред разозлился:
— От, хорошее дело, не хватало нам еще, мальцы, этого табуна. Нам и со своим хлопот хоть отбавляй...
И все же немцев разоружили — те сами побросали на воз автоматы,— довели до ближайшего райцентра, сдали их советским властям, а телеги с оружием перевернули — автоматы с грохотом посыпались на булыжник,— потом поставили подводы снова на колеса и поехали догонять табун...
Но это было уже потом, в дороге, а поначалу Вере-совский — его назначили командиром отряда — придирчиво подбирал людей, с которыми доведется месяца два вместе и идти, и спать, и работать.
Шкред появился в отряде на другой день после Вере-совского. Это был тот самый партизан, с которым они вместе выписывались из госпиталя и который рассказал ему об отряде. Но в тот день его не выписали — прицепились к какой-то мелочи и не пустили.
У него были золотые, еще довоенные, зубы, они блестели во рту, и Шкред все время старался прикрывать их — как будто стеснялся такой роскоши. Вересовскому тоже казалось, что золотые зубы не к лицу мужчине,— они делают слишком праздничным его рот. Голова у Шкреда была шишковатая, начисто выбритая — как одуванчик, с которого ветер сдул все пушистые парашютики.
Он, боевой партизан, никак не мог смириться с тем, что ему придется отстать от своих друзей, от своего отряда, целиком влившегося в ряды Красной Армии,— Шкред упорно стучался во все двери, убеждал, требовал, просил, чтобы отправили на фронт, но его не брали: он как раз перед этим перенес тяжелое ранение — весь живот был изрешечен осколками,— и поэтому ему прямо говорили, что, дескать, солдат из него сейчас сам знает какой, а вот в разрушенном почти дотла крае и ему, партизану, найдется серьезная работа. Тем более что этот эшелон с награбленным скотом, какой они погонят своим ходом назад, помогал отбивать у фашистов и Шкред — он раньше срока убежал из партизанской землянки, где долечивался, сломал замок на шалаше, что служил каптеркой, забрал свою одежду и оружие и побежал к железной дороге, откуда уже доносилась яростная стрельба.
После этого боя друзья уговорили, силой заставили Шкреда лечь в военный госпиталь, но он и там бродил, тосковал, ворчал, пока, наконец, не сбежал и оттуда.
Анисим Шкред имел крутой нрав, был несговорчивым и, как показалось Вересовскому, упрямым человеком. Уже при первой встрече, когда Вересовский сказал какую-то мелочь — кажется, заметил, что сегодня на дворе тихо,— а Шкред тут же возразил, даже начал спорить, доказывать, что сегодня, наоборот, ветреная погода (он подбрасывал пух и сам дул на него, чтобы тот полетел), командир понял: его заместитель из тех людей, которые ни с чем не соглашаются, спорят даже тогда, когда сами убеждены
в обратном, и делают все наперекор, хотя это может быть и не в пользу делу. Правда, потом командир увидел, что чаще всего Шкред только спорит, на деле же всегда поступает так, как надо. Однако чувствовал, что жить душа в душу со своим заместителем, как он вообще привык жить с людьми, на этот раз не удастся. Одно его успокаивало: Шкред — довоенный ветеринар, хорошо знает коней и коров, и потому в дороге с ним будет как раз неплохо. Особенно Шкред любил коней и мог говорить о них целыми днями. «Зачем, как вы думаете, мальцы, коню корм? На поддержание своей жизни и на производство механической энергии»,— вспомнил он слова , Шкреда и улыбнулся: вот как, оказывается, можно разъяснить, зачем конь щиплет траву...
Деда Граеша и не надо было искать — немцы привезли его сюда, как шутили мальчишки, в запломбированном виде, будто какую-то очень большую ценность. Фашисты, награбив столько коней и коров, насобирали в окрестных деревнях пастухов — это были старые, немощные и больные люди,— загнали их вместе со скотиной в вагоны-телятники, чтобы они присматривали там за ней,— великой Германии нужен был только живой скот,— и повезли на запад. По дороге почти все эти деды поумирали — или от голода, или от обиды, или от своих болезней, обострившихся в дорожных невзгодах. Но чаще всего старики умирали от фашистских пуль — гитлеровцам казалось, что они слишком медленно и не очень усердно шевелятся около скота.
Из этих пастухов остался в живых только один дед Граеш.
Глухой дед почти и не слышал стрельбы возле вагонов. Не удивился он и тому, что состав долго стоит без движения,— их эшелон часто придерживали в тупиках, пропуская более важные и спешные поезда. И поэтому, когда открыли двери, когда «сняли с деда пломбу», как потешаются сейчас мальчишки, и сказали: «Выходи, приехали!» — дед не сразу разобрался, что тут к чему.
— Га? Что? — всего и спросил он. — Выходи, говорю, приехали.
— А где немцы?
— Зачем тебе немцы? Разве нас тебе мало?
Перед ним стоял Шкред — правда, дед тогда еще не знал, кто это такой и чего он тут ходит.
Шкред помог старику вылезти из вагона и сказал:
— Ну беги, догоняй своих немцев.
Дед Граеш закашлял — ахы-ахы-ахы,— а после разозлился, даже вены на шее вздулись:
— Сам беги! Чего зубы скалишь?
Мальчишки пришли в отряд по одному. Первым, с кем познакомился Вересовский, был Щипи. Вернее, сразу командир познакомился с его собакой.
Собака выскочила из-за кустов неожиданно и, увидев его, резко затормозила, а потом еще громче залаяла и бросилась наперерез. Но Вересовский не испугался ее, с доброй улыбкой пошел ей навстречу:
— Ай, какая ты смелая, ай, какая храбрая. И как тебе не стыдно бросаться на человека, который не сделал тебе ничего плохого,— говорил собаке Вересовский, и голос у него был такой ласковый и мягкий, что собака вдруг перестала лаять, виновато опустила голову и начала вилять хвостом. А потом как-то боком, будто стыдясь, подошла к Вересов-скому и, поджав хвост, лизнула ему, человеку, которого видела впервые, руку. А Вересовский, наклонившись, чесал ее между ушей и, словно чувствуя какую-то свою вину за то, что заставил собаку вот так унизиться, покориться ему, продолжал говорить: — Вот видишь, и ты хорошая, и я хороший. Мы с тобой оба хорошие. Но ты, если ты настоящая собака, не должна быть такой доброй ко мне, должна быть злой. И чтобы понравиться, скажем, твоему хозяину, должна лаять на меня, кусать меня, ведь я же тебе чужой.
Хозяин — паренек лет пятнадцати — вышел из-за кустов немного позднее. Увидев, что какой-то незнакомец гладит его собаку, а та, глупая, лижет ему руку, недовольно сморщился и крикнул:
— Дружок, ко мне!
Дружок послушно, виновато пошел к мальчишке.
— Чей? — показывая на пса,- спросил Вересовский.
— А разве и так не видно, что мой? — задиристо ответил мальчишка, и капитан подумал, что он тоже, видимо, ершистый.
— А где ты его взял?
— На пепелище нашел,— уже немного мягче ответил паренек.— Сидел на головешках и выл... Послушайте, а вы не скажете, как мне найти боевой отряд Вересовского?
— Вересовский — это я. Мальчишка растерялся:
— А где же ваш отряд?
— А вон он,— и капитан показал на коров и коней, которые паслись на лугу, на женщин, которые варили обед, стирали и шили, на Шкреда, который возился около своей тачанки.
— Вы меня, видимо, не поняли. Меня послали в боевой отряд Вересовского,— и парнишка намеренно сделал ударение на слове «боевой».
— Понял, понял. Словом, давай, хлопче, знакомиться. Как тебя зовут?
— Костик.
— Так вот, Костик, ты как раз и попал туда, куда тебя послали.— Вересовский немного помолчал, а затем добавил: — В боевой отряд попал. И погоним мы с тобой, парень, скот назад, в те деревни, которые фашисты ограбили. А разве это не боевое задание? Понимаешь, если бы оно было пустяковое, нам с тобой не дали бы оружия. А так, видишь, дают.— И капитан нарочно передвинул на ремне кобуру с пистолетом.
Потом достал из нагрудного кармана гимнастерки трофейную «луковицу» — большие карманные часы, найденные после боя в немецкой землянке,— щелкнул крышкой, взглянул на узорчатые стрелки и сказал:
— Ого, время уже выгонять. Пошли, Костя...
Тогда еще у мальчишки было одно только имя. Прозвище «Щипи» к нему прилипло после того, как он, едучи вместе с дедом Граешем и другим пареньком, полностью прибрал к рукам и фуру, и хороших дедовых коней Мишку и Гришку,— по сути, Костя распоряжался сейчас и лошадьми и фурой. А эту кличку дала ему Матюжница.
Увидев однажды, как Костик запрягал лошадей, она улыбнулась:
— А чтоб на вас дождь! Мишка, Гришка и Щипи бегали у воза...
Мишка и Гришка прошло мимо ушей, а Щипи — запомнилось.
С того времени и пошло — Щипи да Щипи...
Вересовский видел, что паренек, разыскивая «боевой отряд», рассчитывал на что-то совсем другое и сейчас был разочарован, огорчен, но все же слушал его внимательно.
Война наплодила много сирот. Сколько уже времени они, бесприютные, бродили, скитались по дорогам, не зная, к чему приласкаться душой, где остановиться. Они, малолетки, помогали партизанам, просились в армию и вот так незаметно вырастали, взрослели, мужали — сироты уже, казалось, и не помнили, что и у них когда-то было детство. Тыловые воинские части и милиция, что начала форми-
роваться на освобожденных землях, подбирали их и старались чем-то занять, к чему-то пристроить.
Так в отряде Вересовского появился сначала Щипи, а за ним в тот же день и другой паренек, Мюд, которого родители назвали так в честь Международного юношеского дня. Сейчас уже Щипи, имевший свое прозвище, привязался к имени нового мальчишки и долгое время не спускал его с языка: «Мюд — нечто с пуд». «Ленивый, мухи не отгонит»,— только завидев подростка, сморщился Шкред, но Вересовский успокоил его: «Брось ты, Анисим, хлопец как хлопец, это тебе просто показалось», хоть и сам заметил, что Мюд не кинется особенно поднимать лишнее. Значит, ребята вместе с дедом Граешем ехали в одной фуре, и их воз, как шутили, был самым вооруженным: кроме автомата, винтовки и обреза у них еще стоял целый ящик гранат с длинными-длинными ручками.
Но больше всего Вересовского удивили Хлябич Нина и Алексей Клин. Они были людьми разного возраста, они пришли к ним с разных сторон, они прежде совсем не знали друг друга, но сразу, как только увиделись, схватились за руки и вот уже второй месяц, кажется, не расстаются: всюду вместе, всюду вдвоем, всюду обнявшись — радостные и счастливые, как будто знакомы давным-давно и разлучались всего только на короткое время.
— Ну и прилипли,— злился Шкред и вместе с Вере-совским удивлялся их мгновенному сближению — казалось, что сами они здесь и ни при чем, а в объятья друг к другу их толкает какой-то непонятный зов крови.
Конечно же до войны каждый из них имел свою семью, и, возможно, даже счастливую. Бывает такое иногда: живут люди вместе, думают, что счастливые, что все так и должно быть, но стоит только какой-нибудь неожиданности перевернуть их жизнь, их судьбу, вдруг поймут, что все, что было прежде,— тусклое и неинтересное, придуманное ими же самими, а настоящая радость — во встрече с этим вот человеком, с которым, к великому сожалению, они не встретились раньше, да и сейчас легко могли разминуться, чтобы уже больше никогда и нигде не свидеться снова. Вот поэтому, наверное, и не разнимали влюбленные рук и так неутомимо, ненасытно смотрели друг другу в глаза.
Они ни с кем не разговаривали — сидели обнявшись и молчали.
— Может, они немые? — спрашивала Марфа Матюж-ница.
- Нет, между собой иногда говорят,— отвечала ей Веслава.
Вересовский даже сам себе боялся признаться в этом, но что-то подобное было и у них с Веславой. Его тянула к Красовской какая-то непонятная, выше его воли, сила, он злился, сопротивлялся, сдерживал себя, но понимал, что делает все это вопреки самому себе, своему желанию...
Обычно, когда набожному человеку бывает тяжело, он крестится, чтобы защититься от наваждения. Вересовский был безбожник, и потому такая защита ему не подходила. Его спасала от греха и соблазна фотокарточка. Когда на него, как говорят, что-то находило, он доставал фотографию, долго всматривался в нее, мысленно даже разговаривал с Летой и Данилкой и так освобождался от своих тяжестей, от. искушения. Успокаивался, клал снимок снова в голубую обложку, прятал в карман и, чтобы в голову не лезли всякие глупости, занимался делом: всю войну он был верен Лете, не хотел оскорблять ее и сейчас, когда до дома было уже так близко.
И все же почему его тянуло к девушке? Веслава, конечно, красивая, но не красивее его жены. А может, ему, усталому и огрубевшему за войну, жена казалась уже каким-то символом, иконой, мадонной, недостижимой, а Веслава — она реальная, она здесь, до нее можно дотронуться, ее можно поцеловать, от нее можно услышать не в бреду, а на самом деле: «Родной ты мой». Однако Веслава вела себя скромно и на искусительницу совсем не была похожа. Так что же тогда все-таки тянуло его к ней? Молодость? Целомудрие? Или, может, то, что она среди женщин была самая привлекательная в отряде? Хотя это, видимо, казалось только ему одному. Потому что привлекательность всегда относительна. Она—для каждого своя. Для Алексея Клина, наверное, самая привлекательная Нина, для Матюжницы самый лучший Шкред, а для быстрого Щипи — конечно же Люба Евик, круглая сиротка, тихая, застенчивая девочка, которая при встрече с мальчишкой всегда низко опускает глаза и сразу же краснеет.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16