А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Может, тоже вспоминает о нем — письмо, наверное, уже дошло — и с нетерпением ждет встречи, представляет, какой она будет? А чем жена занимается сейчас? Сидит? Ходит? Ест? Поет? Плачет?
А что делает Данилка? Может быть, снова поймал кота и потянул его на печь? Было у сына такое чудачество: схватит кота, заволочет на печь, укроется там чем-нибудь с головой и начинает быстро-быстро водить рукой по шерстке. Шерстка трещит, искры из нее вылетают роем, а он как зачарованный смотрит на это диво. Одной рукой гладит кота, а другой искры ловит. Сколько ни ругались, сколько ни гоняли, все равно, как только увидит своего кота Усана, сразу под мышку — и на печь. Да, видимо, за это время совсем замучил Усана...
Вересовский долго смотрел на снимок, как будто освобождаясь от какой-то своей вины, как будто мысленно прося за что-то прощения у жены и сына.
Неподалеку поднялся крик — ругались двое. Он оперся на руку, поднял голову и увидел Шкреда и Щипи, которые стояли далековато друг от друга, кричали и, что-то доказывая один другому, размахивали руками. Между ними
суетился, бегал, наверное, не зная, что ему делать, Дружок: подбежит к одному, лизнет того — ты же мне, мол, друг; подбежит к другому, лизнет и его — мол, и ты мне тоже друг; так чего же тогда вы, мои друзья, ссоритесь?
Ох эти животные! Как они иногда понимают нас! Понимают без слов. По глазам, по рукам, по одному движению. Всмотрится, бывает, в глаза тебе собака или конь — даже не по себе станет: поглядите, он же все знает и понимает.
Увидев, что Шкред и Щипи ссорятся не очень-то серьезно, он улыбнулся: ат, один малый, другой старый — вечно они найдут причину, чтобы поругаться. Вересовский спрятал в обложку снимок, положил его в карман, а сам прилег на остывшую уже немного шинель и затих.
Возле уха что-то шуршало — видно, какая-то примятая травинка высвобождалась, распрямляла подогнутый лист: тот, наверное, занемел, как отлежанная рука.
Вересовский неожиданно поймал себя на мысли, что он все еще невольно вспоминает о Веславе. Интересно, а где она сейчас?
Веслава всю дорогу думала о своей деревне — она и боялась этой встречи, и в то же время хотела прийти домой быстрее. Понимала, что односельчане помнят ее песни, но надеялась, что они простят: молодая была, мол, глупая. Пережить все, сбросить, как грязную одежду, этот тяжелый груз с плеч, понять — либо туда, либо сюда — и успокоиться.
И чем ближе был дом, тем больше она замыкалась в себе, меньше говорила и смеялась, а чаще все думала: как встретит ее, негодницу, родная деревня? И даже колебалась, сомневалась, спрашивала сама у себя: «Идти или не идти?» А тут еще этот Шкредов знакомый, партизан и председатель, который рассказал о переводчице, вернувшейся в их Гороховичи. Уже тогда Вересовский, видя растерянность Вес-лавы, понял, что дальше она не пойдет: история, рассказанная Масаловичем, помогла девушке принять твердое решение.
Вересовский услышал, что к нему кто-то подошел, и открыл глаза. Перед ним стоял Шкред.
— Ты вот спишь тут, в траве, а мне за тебя, малец, приходится ругаться со всеми.
— А зачем тебе ругаться со всеми, во все дырки влезать?
— Ну а как же с ними не ругаться? Понимаешь, Щи-пи и Любу Евик мы уже не посылаем в дозор вместе, так
они днем сбегаются. Иду и вижу: что-то куст шевелится. Заглянул, а они за кустом стоят и целуются.
— Ну и что из того? Пускай себе поцелуются, если им так хочется.
— Ай, тоже мне учитель нашелся! — Шкред махнул рукой и пошел прочь, он шел и все что-то бубнил себе под нос — злился на Вересовского.
«Что это такое со мной? — недовольно подумал Ве-ресовский.— И сегодня с самого утра я начал ссориться».
Утром они подошли к спокойной, но довольно широкой реке. Шкред, который перед этим присмотрел хороший путь, сказал, что им надо немного свернуть в сторону, пройти по берегу вниз до небольшого, временного, поставленного на скорую руку, моста — основной был разрушен: перед ними торчали из воды только сваи, на которых тут и там висели обломки, но Вересовский не согласился с ним: река неглубокая и табун легко перейдет ее вброд.
Тогда они немного и схватились, накричали друг на друга. Потом, глядя, как неохотно, ища лучший спуск,— берег был все-таки высоковатый, неудобный,— сходят к реке кони и коровы; как разуваются, прежде чем войти в воду, люди; как они сдерживают за колеса и грядки фуры, чтоб те с разгона не бултыхнулись в воду; как, остановившись посреди реки, на самом быстром течении, кони жадно пьют уже немного замутненную воду, которую из-под самых морд сносит быстрая тут струя; как брызгаются, балуясь, ребятишки; как сердятся, несмело идут по воде женщины, стыдливо приподнимая, чтоб не намочить, свои юбки,— он уже думал, что не следовало ему ссориться со Шкредом: пришлось бы пройти немного больше, но зато по мосту, понятно, переправились бы легче — не было бы такой мороки.
Однако Шкреду он об этом не сказал, и тот, чувствовалось, злился на него еще и теперь.
А вчера он поссорился с Клавой Лапурковой. Когда заговорили о Веславе, она улыбнулась и сказала:
— Поехала с солдатами на фронт, пятна свои немецкие отмывать.
Вересовский не сдержался и перед всеми пристыдил ее, наговорил ей много неприятного. Она тоже не осталась в долгу и насыпала ему еще больше: он, мол, и такой, и сякой, и этакий. Клава расплакалась и, закрыв лицо руками, как будто ее только что нахлестали по щекам, побежала от него. Вересовский уже вслед ей крикнул:
— Чужие пятна к тебе не пристанут! Смотри, девка, чтоб своих не было...
Издалека летел дятел. Махнет крыльями — и плывет, махнет крыльями — и плывет. Вересовский смотрел на него, и ему казалось, что тот и действительно не летит, а плывет, будто пловец, который отталкивается от чего-то невидимого ногами.
Этот дятел давно уже летает туда-сюда. Вересовский поднял голову, посмотрел на стоящее рядом дерево, потом — на труху под ним и понял, что не дает дятлу работать.
Кора на дереве — потрескавшаяся, шершавая, как кожа под увеличительным стеклом. Это пробуждало какое-то воспоминание детства, которое капитан и сам не совсем ясно помнил. Помнил только, что тогда они с бабкой сидели под вербой и он смотрел на ствол дерева вблизи, какой-то щепочкой колупал его кору. Дерево было с ним, как говорят, лицом к лицу. Вот поэтому сейчас, едва только посмотрит на ствол, кора его сразу же увеличивается, выпячивается и делается такою, как тогда в детстве.
Вересовский, закрыв глаза, лежал тихо. Было слышно, как на лугу шамкают языками кони и коровы.
Около самого уха шелестела травинка, в маленькой коробочке шуршали спелые зерна.
Видимо, Вересовский и сам не заметил, как задремал. И проснулся только потому, что кто-то, как ему казалось, несмело звал его: «Дядька Степа!» Он, не шевелясь, не открывая глаз, прислушался снова.
Шелестела, как и перед этим, трава, шуршали зерна в коробочках.
Это «дядька Степа» было такое тихое и ласковое, что капитан понял: тот, кто зовет, жалеет его будить, но также не хочет сидеть молча и ждать, когда он проснется сам.
Вдруг ему почему-то показалось, что рядом никого нет, что будит его кто-то его же голосом. А может, даже это он сам — еще тот, мальчуган, оборванный беспризорник гражданской войны, который на ее тифозных дорогах случайно встретил человека, что вот так же лежал на траве, человека, который потом стал ему, сироте, самым дорогим в жизни.
Напряг память, чтобы вспомнить и того человека, и самого себя, мальчонку, каким он бродил по опасным дорогам тех голодных дней, нелегких и для взрослых людей,— почему-то нестерпимо захотелось встретиться с ними снова.
Чувствовал, что кто-то шевелится поблизости и сдержанно дышит, но не спешил открывать глаза, чтобы не спугнуть воспоминания и себя, исхудавшего, в лохмотьях, что вернулся аж с той еще войны и присел рядом с ним — уже в конце этой.
— Дядька Степа,— немного громче повторил знакомый голос.
Вересовский открыл глаза.
— Кузьмей, ты? — удивился он. Мальчишка молча кивнул головой.
— Садись,— Вересовский подвинулся, высвободив для него место на шинели.— Как ты догнал нас?
— А меня солдаты подвезли.
Он понял, что случилось что-то непоправимое, но все же спросил у Кузьмея:
— А как это тебя татка опять к нам отпустил?
— Татка меня не отпускал. Он помер.
Вересовский почувствовал, как в горле появился знакомый давящий ком, как он перехватил дыхание, не давая вымолвить и слова. Капитан погладил мальчишку по русой головке, и тот прижался к нему, как к родному. Когда ком в горле немного уменьшился, когда Вересовский смог уже что-то сказать, он спросил:
— А ты хоть с таткой поговорил? Парнишка снова кивнул головой:
— Ага. Татка, как увидел меня, как прижал к себе — целый день на руках носил. И потом всюду за собой за руку меня, как маленького, водил.
Кузьмей смотрел на его кобуру — как будто впервые видел ее.
— А потом мы с таткой памятник на мамкиной могилке сделали...
— А татку где похоронили?
— Около мамки.
— Далеко от памятника?
— Нет, памятник как раз посреди оказался. Когда мы еще только делали его, татка все хотел, чтобы он сбоку был. А я говорил, что надо ближе к мамкиной могилке...
Вересовский понял, что отец Кузьмея, видимо, знал, что жить ему осталось недолго на этой земле, и памятник ставил сразу на две могилы — на могилу жены и на свою.
У командира снова пересохло в горле — опять откуда-то появился и перехватил дыхание тот же самый давящий ком.
Он гладил мальчишку по голове и снова ничего не мог ему сказать. Молча, прижавшись к нему тепленьким комочком, сидел и Кузьмей. «Как ты его будешь успокаивать,— думал Вересовский,— что ты ему объяснишь? Он ведь сам все понимает».
Когда опять отпустила жалость, капитан спросил:
— Погоди, так ты же, сынок, видимо, голодный?
— Ага,— откровенно признался мальчишка.
— Так пойдем поедим. Я тоже еще не обедал.
Шкред, который около полевой кухни заканчивал полдничать, увидев мальчонку, не удивился его возвращению, а как-то спокойно и дружелюбно поздоровался с ним:
— А, Кузьмей, здоров!
Он сказал это так, как будто ничего и не случилось, как будто мальчуган никуда и не ходил и ниоткуда не возвращался, как будто все шло своим чередом, как и должно быть, но Вересовский видел, что Шкред радуется Кузьмееву возвращению,— командир уже понял, что под холодом напускной строгости, сухости и даже злости живет добрая душа его заместителя.
Кузьмей налил молочного супу в миску, что стояла перед ним, потом подвинул ее Вересовскому — тому ведь одной рукой несподручно наливать,— а себе наполнил другую, опорожнив в нее аж три черпака.
Подошла и Матюжница, которая сегодня была дежурной по кухне.
— Петрович,— сказала она,— а знаешь ли ты, что Клава, чтоб на нее дождь, куда-то пропала: сбежала куда, что ли?
Вересовский чуть не поперхнулся от такой новости, отложил в сторону деревянную ложку и сердито сказал:
— Что они, с ума посходили, эти бабы? Бегают, как будто на них какой зуд напал! А куда она побежала?
— А кто ж ее, сучку, знает? Говорят, что перед этим носилась, как бешеная, и все тебя ругала.
Вересовский повернулся к Шкреду:
- Слушай, Анисим, ты не знаешь, почему она меня так ненавидит?
Шкред медленно дожевал хлеб, не спеша выпил молоко, которое налил в его кружку Кузьмей, и тогда только посмотрел на командира:
— Дурень ты, Вересовский. Разве ты не видишь, что Клава любит тебя.
15
— Ого, так самолет уже готов,— непритворно обрадовался Вересовский.
Он шел рядом с фурой, в которой ехал Кузьмей: мальчишка натер себе изношенными, слишком большими для него и жесткими сапогами ноги, а потому сейчас только и смотрел, как бы подъехать. Малыш уже выстругал корпус самолета, крыло и сбил их вместе гвоздиком.
— Нет, еще не готов,— возразил Кузьмей.
— Почему? Все уже есть — корпус, крыло...
— А он же будет двухкрылый. Еще одно крыло выстругаю и снизу прибью.
— Вот как,— понял наконец Вересовский и подмигнул малому: — Ну, делай-делай, а то уж и Хорошевичи близко.
Они миновали большую деревню, которую широкая дорога рассекала пополам, будто это была не одна, а две деревни, и остановились, чтобы попасти табун в конце ее, возле самых огородов.
От хат к табуну спешил незнакомый дед. Он курил трубку — дым, выпущенный изо рта, долго путался в большой седой бороде, пока, наконец, не выходил на свободу, и поэтому казалось, что, словно крыша в бане, курится вся его борода. Борода была уже и не седая, а даже рыжая от дыма — видимо, старик редко когда вынимал трубку изо рта. Дед еще издали поздоровался первый:
— День добрый!
— Добрый день! — ответил ему Вересовский.
— Курево есть? — ни с того ни с сего сразу спросил дед. Вересовский сначала растерялся.
— А зачем тебе табак, дед? Ты ведь куришь уже.
— Ну и что с того, что курю? Я у тебя спрашиваю: курить имеешь? — упрямо допытывался своего старик.
Тогда Вересовский вспомнил рассказы деда Граеша и искренне рассмеялся.
— Чего ты смеешься? — насторожился бородач.
— День добрый, дед Вавула! — вместо ответа второй раз поздоровался Вересовский.
Дед насторожился еще больше. Он даже перестал курить — вынул трубку изо рта и так стоял с нею в руках.
— Погоди, погоди, а откуда ты меня знаешь? В нашей ведь деревне таких, кажется, не было.
— Я не только знаю, что тебя Вавулой зовут, но еще знаю, что и деревня твоя называется Каменные Лавы.
Дед погладил бороду, пожал плечами.
— Так, может, ты откуда из наших мест? Но я же тебя, кажется, нигде до сих пор не встречал.
Вересовский не увидел, когда подошел к ним Граеш. Он только заметил, как дед Вавула, жмурясь, долго и пристально смотрел куда-то за его спину, а потом и сам широко улыбнулся:
— А, вот оно что! То ж этот балабон, видимо, все тебе раструбил и про Вавулу, и про Каменные Лавы.
Вересовский повернулся и увидел, что сзади него стоит и, широко раскрыв рот — в нем даже был виден единственный зуб,— радостно смеется дед Граеш.
Деды поздоровались спокойно, сдержанно, без лишней суеты, будто они надолго и не разлучались, будто они вчера или позавчера только и разошлись по хатам.
Дед Вавула, правда, спросил:
— Погоди, а как это ты тут оказался? Тебя же немцы забрали.
— Ну и что, что забрали? Если забрали, так, думаешь, они меня своим хвюрером сделали?
— А что? Хоть ты, правда, и староватый уже для хвюрера, но если бы вот зубы тебе железные вставить, может, за какого подхвюрера и сошел бы,— так же широко, как перед этим дед Граеш, улыбнулся Вавула и начал снова раскуривать уже почти совсем потухшую трубку. Дед Граеш немного поахыкал, свернул толстую самокрутку, прикурил от Вавуловой трубки и спросил:
— Ну, а как твоя баба живет?
— Не знаю.
— Что ты говоришь, Вавула? Почему это ты не знаешь?
— Потому, что мы с нею сейчас в разных домах живем.
Граеш смотрел на деда и ничего не понимал. Тогда Вавула объяснил:
— Я в своей хате, а она на кладбище. А там ведь могилу не откроешь и не спросишь: «Как ты тут, жена? Не жестко ли тебе? Не душно ли?»
Дед Вавула помолчал, посмотрел за деревню, туда, где меж высоких, раскидистых деревьев были видны кресты, потом перевел взгляд на лесок, что зеленел как раз за лугом, где пасся табун, и показал рукой, в которой дымила трубка:
— Вон из того леса она и выходила. Баба моя тогда уже о колдовстве забыла и в лекарственные травы поверила. Всю хату травами завалила — они сушились и на печи, и на полу, и в сенях, и где их только не было, этих ее лекарственных трав. И в тот день она из лесу несла траву — обвешалась ею со всех сторон, а ерманец увидал и как секанет по ней из пулемета...
Дед Вавула замолк, отвернулся — сейчас он уже смотрел на свои Каменные Лавы.
На деревенской улице было почему-то много детей. Они, оживленные и взволнованные, праздничные и принаряженные, с полотняными торбочками, а то и с военными планшетами через плечо, сновали туда-сюда и собирались возле небольшой хатки в конце деревни.
— Что это дети так суетятся? Праздник какой сегодня, что ли?
— Конечно, праздник,— ответил Вавула.— Сегодня же они в школу идут.
— Столько унь не ходили,— поддержал его и Граеш.— Заскучали уже небось по школе.
И тогда Вересовский вспомнил, что сегодня как раз первое сентября, дети впервые за столько лет войны по всем городам и селам нашего освобожденного от врага края сядут за школьные парты.
Вспомнил свой первый урок — чудак, он тогда так волновался, дрожал как осиновый лист и ничего не помнил, что надо было говорить ученикам, которые любознательными глазенками смотрели на него.
И сегодня ему захотелось сесть за стол, обвести ласково-строгим взглядом притихших мальчиков и девочек (а может, и не притихших: за войну они, пожалуй, разболтались, и учителям будет нелегко, пока не приучат их, переростков, к дисциплине и к тому, что они дети) и торжественно произнести:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16