Спина так и осталась заголена, точно напоказ. Яак тронул лошадь. Ничком с голой спиной было легче
всего, мягкий ветер обдувал пульсирующие раны. У ветра и Паабу были самые нежные руки на свете.
Только душу никто не приласкал, она была истерзана куда сильнее, чем тело.
Проезжая березняком по болоту, Хинд острее, чем когда- либо раньше, почувствовал, как деревья, вещие братья, притягивали его к себе, нашептывая, призывая зеленым весенним вечером: «Иди сюда, не забывай старых друзей! Помнишь, как бегал к нам пастушонком, прятался под нашей сенью от холодного дождя и ветра. Ну беги, лети к нам, головой вперед. Она у тебя из камня, из железа, не разобьется, ежели стукнешься об ствол. Возвращайся в лесную сень, ты, побитый и опозоренный!»
Зов был столь неотступен, что Хинду пришлось вцепиться обеими руками в стояк, чтобы не соскочить с телеги и не броситься в березняк. От страха, что он не устоит, что силы его оставят, Хинда прошиб пот.
«Они запорют тебя насмерть»,— отдавалось в голове. И березы прошелестели: «У тебя голова из камня, из железа, ты Хинд Железная Голова!1 Ты, как ружейная пуля, проскочишь сквозь любое дерево».
Впереди темнела спина батрака, сзади, привязанная к задку телеги, шагала Лалль, его друг, из которого слишком быстро получилась покорная рабочая скотина, невольница хутора и мызных полей. Хинд отвернулся. Мягкие губы Лалль на мгновенье прикоснулись к его окровавленной спине.
Солнце клонилось к западу. Над болотом поднимался легкий белый туман, мерин словно пробирался сквозь облака пара, на лицо и раны ложился холодный воздух, в ноздри бил запах осоки, терпкого багульника.
Они миновали лес, проехали наизволок к Алаянискому хутору. Ветхие лачуги, вытоптанный загон, сбитые ворота. В торце риги, обращенные к медному вечернему небу, стоят две старые березы, такие же, как лачуги, потрепанные и замученные кошмаром жизни, ветви полны ведьминых гнезд. Под забором, надежно защищенная от ветра, зеленела крапива. Паленогорские мужики въехали во двор. Там не было ни души.
— Нет никакой надежды, никакой...
Из риги им навстречу поспешила, вернее, выбежала рослая баба — алаяниская хозяйка, седеющие волосы разметались по спине.
Что-то случилось.
Она запричитала издалека:
— Как хорошо, что вы заехали! Как хорошо! До чего хорошо, что вы заехали. А то ведь и помочь некому! Как хорошо...
И громко завыла.
Мерин остановился. Лалль продолжала шагать, пока не уткнулась мордой в задок телеги.
— На помощь! Помогите! Как же хорошо, что вы заехали! Одной-то мне не справиться! Ох, повесился! — охнула хозяйка.— И когда он только успел, всего какая-то минуточка, я в камору пошла в голове у дочки поискать, а он возьми да и повесься. Уже не раз грозился наложить на себя руки, да я все думала, поговорит и перестанет, мне и в голову не приходило приглядывать за ним, а он ишь что удумал, взял поводок и удавился, ему и горюшка мало, что с нами-то станется... Как хорошо, что вы пришли! Подсобите его на одр положить. Он там, в гумне, одна-то я боюсь...
Батрак слез с телеги.
— Хинд, а ты чего ж не идешь? Ведь это все твой отец, иначе разве бы он, покойная головушка, погнался бы за новой верой! Из-за нее все напасти-то и начались, он вроде рехнулся... Я его не пускала, мол, не ходи, да только где уж там, разве он меня послушает, того гляди кулаком огреет...
Хинд по-прежнему лежал в телеге, согнувшись в три погибели.
— Иди-иди, Хинд!
— Его высекли на конюшне,— кивнул батрак на хозяина.
— Что с того! Все равно пусть идет!
— Его только что высекли на конюшне, кровь вон капает,— повторил батрак.
На землистом лице хозяйки промелькнуло недоумение.
— Что ему сделается! Меня вон всю жизнь молотили. Что же — из-за этого дела несделанными оставлять? Бывало, надорвешься, подтянешь кишки ремнем да к шее привяжешь, никому и дела нет...
— Кто ж тебя колотил? — усмехнулся батрак.
— Будто не знаешь кто? — ответила хозяйка недоуменно.— А тот, кто в гумне висит!.. Без устали колотил и кулаками, и дугой, и вилами, да всем чем ни попадя...
И все-таки Хинд не слез с телеги, лишь обронил, что если Яак хочет, то пусть помогает, а он поедет домой.
ТЕНИ УПОКОЙНИКОВ
Неправедный мир, неправедные соседи.
Хинда больно задели слова алаяниской Мари. Теперь, значит, покойный отец виноват, что Мярт ходил веру менять. Когда один неурожайный год сменялся другим, когда вся Лифляндия бурлила и бродила, когда так много народу записалось в Тарту на помазание. Тогда говорили, говорят еще и сейчас, что кто, мол, в православие перейдет, тот освободится от барщины да тридцать рублей денег в придачу получит. Разница только в том, что теперь больше говорят, чем делают, не бегут сразу веру менять, а все больше выжидают и слушают с тревогой и надеждой, не дают ли где подушные наделы и деньги серебром.
Неужто Мангу Раудсепп был виноват, что барщина становилась все непосильней и облегчения неоткуда было ждать? Как виноват и в том, что переход в другую веру не принес желанного облегчения.
Какой радостной, полной надежд была та же Мари прошлой осенью! Как она пела и ликовала — словно и не была никогда битой, будто никогда не надрывала кишки,— когда она Мярта в Тарту провожала, веру менять, облегчения искать, с полувейным хлебом в котомке.
Болезнь приходит на лошадях, а уходит на волах.
Раны заживали долго, и душа снова погрузилась в сон.
Наваждение разъедало душу, сомнение подтачивало ее, на колосниках не давали покоя противоречивые мысли. С ними было трудно справиться.
Порка, насилие, неволя.
«Насильно, супротив воли сделали меня хозяином».
Жизнь все гуще замешивается на насилии; насилие как спорынья в закромах бытия.
В теплых краях нет насилия, там щелкают ткацкие станки и пощелкивают соловьи. Там тучная земля, смоковницы, изобилие, совсем как в Ханаане.
Об этой-то земле отец и рассказывал. Недаром же он ходил веру менять. Все равно какая вера, лишь бы избавиться от барщины, проснуться от дурного сна, стать действительно свободным.
«Не хочу быть хозяином в неволе. Не хочу гнуть горб на великих сих и не хочу, чтоб меньшие мои братья на меня горбили»,— горько размышлял Хинд. Этой весной он так и не
перебрался с колосников на чердак, привык к домашнему духу избы, там можно было спрятаться со своими мыслями в уютном полумраке, как в материнские колени: «Уж больно у тебя нежная кровь»,— вспомнились слова покойницы матушки, когда он мальчишкой, всего от горшка два вершка, спрятавшись за лошадь, душераздирающе плакал, из-за того что отец не взял его в лес топить угольную печь, хотя и обещал.
Ушедшие поколения смотрели на него, не спускали с него глаз, держали его под наблюдением — связанного по рукам и ногам. Все, что бы он ни делал, что бы ни замышлял, становилось известно предкам. Он был у них на поводке, как несмышленое дитя. Будь то земля, жертвенник, небо или вода. Их дух витал всюду. От них, как от самого себя не было спасения.
Вечер. Домочадцы еще не пришли с работы, он один дома, лежит, набирается сил на колосниках. В открытый дымволок струится весенний дух, воздух колышется, сумерки покачиваются.
— Тише, тише,— прошелестело по избе.
И тут же перед ним возник знакомый черный человек и сказал:
— И ты обвиняешься! Вот проломлю молотком тебе голову!
Он и впрямь замахнулся огромным молотком. Хинд заметил, что это был молот его покойного отца из кузницы с Кузнечного Острова. Он и пикнуть не посмел, лежал ни жив ни мертв, замер от страха. Было это во сне или наяву? Где проходила грань между сном и явью?
— Голову проломлю! — повторял черный человек и размахивал своим страшным молотом все сильнее и яростнее, надвигался на него, молот уже свистел перед самым его носом.
Насилу удалось прикрыть глаза ладонью.
— Что с тобой, на тебе лица нет! — забеспокоилась утром Паабу.— Иль спина разболелась?
— Ничего, — ответил Хинд сдержанно и отправился в поле.
Пасмурно, воздух пропитан запахом листвы.
Семена льна-долгунца скользили из ладони в землю. Принесут ли они благополучие в его первую хозяйскую осень?
Вспомнился черный человек. В горле пересохло, в голове стучало.
В чем он провинился? Какое зло сотворил? Может, он виноват, что его обошел сыпной тиф, не прибрал на тот свет, как других его близких?
Холодный пот выступил у него на лбу.
Может, черный человек желает его смерти? Или пришел подать знак, что скоро его черед?
Во сне или наяву произошла с ним эта вечерняя история?
Он ни с кем не делился своими переживаниями. Однако носить в себе этот непомерный груз тоже не мог, уж больно он давил. Вечером, когда они остались наедине с ключницей, он неожиданно произнес:
— Иаабу, я хотел спросить...
Паабу отложила поневу, которую как раз шила, взглянула на хозяина и ласково улыбнулась.
Черный человек и до этого однажды приходил, недовольно требовал, чтобы его кормили получше. Сейчас он, видать, совсем оголодал, раз так рассвирепел? Голод кого угодно приведет в ярость.
— Носишь ли ты... в жертвенник пищу?
— Ношу. Здешние-то обычаи знаю. Вон крапивную похлебку ношу, что же мне еще остается? Опять жаловаться приходил?
— Да нет,— вздохнул Хинд.
Немного погодя он спросил:
— Ты не собираешься на троицу к Юхану на могилу?
— А зачем тебе это? — и на лице у ключницы промелькнула улыбка.
Хинд замялся.
— Тогда я буду знать, как мне быть с лошадьми...
— Конечно, я хочу на могилу пойти, — призналась Паабу.— Туда я завсегда готова ходить.
— Отчего так?
— Меня ж сюда для Юхана привезли.
— Но ведь он помер, долго ты в невестах покойника ходить будешь?
— Не в этом дело,— вздохнула ключница.
— Лошадь-то я тебе дам,— сказал Хинд и неожиданно для самого себя выпалил: — Только я не хочу, чтобы ты туда ездила!
Резко повернулся и вышел из каморы.
Во дворе посвистывали поздние птицы, вдоль забора в закатных лучах крался кот.
Что же удерживало Паабу в Паленой Горе, неужто жених, этот когда-то веселый, полный сил, а теперь мертвый парень?
Может, она отдавала долг памяти — только что ей с того? А впрочем, куда ей было идти?
Скорее всего, покойники их обоих держали в плену, каждого по-своему.
Но стоило ему одному на колосниках остаться, как снова появился черный человек, начал терзать Хинда — обвинять и угрожать.
— Что я сделал худого? — спросил он наконец в отчаянье.
Однако чужак знай размахивал молотом, так что голова сотрясалась, и не удостаивал его ответом.
Л может, родичи не умерли вовсе, просто их не было дома? Скорее всего они были дома, только с ними нельзя было поговорить, посоветоваться. В этом и состояла разница между жизнью и смертью; сном и явью.
Хинд чувствовал на себе укоризненные взгляды их потускневших глаз.
«Я знаю, в чем провинился перед ними»,— подумал Хинд.
Как быстро все меняется здесь под солнцем! Когда отец Гилл жни, он думал так же, как и Хинд, хотел изменить жизнь, изба питься от нищеты и несправедливости, стать свободным, таким свободным, каким и представить себе не мог, а стоило попасть в загробный мир, как сразу изменился, сына попрекает разве отец и сын не одно и то же, только разным поколениям? Почему же он недоволен своим, которого беспрестанно секут и которому не у кого спросить совота?
Хинду ужо начинало казаться, что он, как шкура Лаук ил гнетах, всеми заброшен и забыт.
Неужто и вправду отец не одобрял его действий и, что еще нижнее, его мыслей?
А но отец ли это, часом, замахивался молотом и угрожал?
Мели вообще кто-то приходил.
Он пошел на кладбище. Был туманный вечер. Меж и тихо шелестели деревья, впереди, словно провожатый, прыгала трясогузка, покачивая хвостом.
Отец был не один. Возле него, за каменной оградой, другой могильный холм. Там лежал алаяниский Мярт, на себя руки. Так что он по двум причинам ту сторону кладбища.
И Хинд подумал: кто знает, может, и отца не миновала бы учти, Мирта, на котором, как деготь, лежало проклятье?
Может, все-таки отец вовремя умер, может, сыпной тиф ведал больше, чем человек, и своевременно поспел на дележ, избавив отца от неминучего зла? И Мангу Раудсепп, по прозванию Черные Жабры, услышал из-под земли, кто ходит у него над могилой, стоит на красной глине.
— Что случилось, сынок? — прошелестел он под землей.
В стороне, на хуторе, визжали и галдели дети, их звонкие
голоса мешали Хинду слушать. Отец еще что-то сказал, но сын не расслышал.
Он припал ухом к могиле, мокрой от весеннего дождя, и прислушался. Он ждал, однако внизу не было слышно ни звука.
— Они не оставят тебя в покое, пока не наденут узду,— наконец донеслось из могилы.
Хинд никак не мог высказать, что у него на душе. Да и какое он имел на то право? Не оскорбят ли его слова покойника?
— Отец, может, мне попросить священника освятить твою могилу? — прошептал он смущенно.
— Зачем?
— Может, тогда ты обретешь покой и перестанешь ходить домой. А то я не вынесу.
Внизу долго молчали. Хинд забеспокоился, уж не рассердился ли на него батюшка. Под конец до его уха долетел задумчивый шелест, словно это вздыхала земля.
— Я никуда не хожу, это другой человек тебя мучит. Я ни на кого зла не держу, на меня, сынок, не греши. Я ходил по кругу от лютеранской веры к православной, от православной к древней эстонской вере, теперь я дома, эту горенку у меня никто не отнимет.
Наступила тишина.
Хинд собрался было встать, как внизу послышалось какое- то странное перханье, словно там тихонько смеялись.
— Он тебя что, тоже по голове бил?
Сын не сразу понял, о ком идет речь, а когда сообразил, ответил угрюмо:
— Не бил, только угрожал.
— Он давно начал меня терзать, и я подумал, что из-за веры, пошел веру менять, да только он еще свирепее стал. Об этом я никому не сказывал: однажды он стукнул меня по голове моим же молотом, так что череп зазвенел. Хотел прогнать меня с хутора. Не знаю, что у него было на уме...
Больше Мангу не сказал ни слова.
ИГРА
Суровая весна сменялась мягким летом.
Зеленели склоны холма, на молодой траве тучнела скотина, сшибались лбами белые ягнята, лес, когда Мооритс гикал на пастбище, звенел ему в ответ.
Забродили соки и в людях, несмотря на все их мучения и лишения.
Накануне троицы, под вечер, когда амбар и камора пахли березовыми листьями, когда даже воздух был цвета березовой листвы, Элл сидела на примостках амбара и взбивала деревянной ложкой масло.
Хозяин тесал ручки сохи на чурбаке возле кучи хвороста.
— Хочешь сметаны? — спросила Элл.
— Не хочу,— сдержанно ответил Хинд.
— Ну так я сама тебе в рот положу, небось захочешь. И у тебя, я думаю, губа не дура.
И Элл поднялась с примостков, подошла к хозяину.
Хинд отвернул голову в сторону, упрямо продолжая тесать дальше.
— Не балуй,— остерег он.
— До чего же ты злой, Хинд, голубчик! И чего ты такой злой?
Хозяин молчал.
— Ну не хочешь сметаны, тогда я тебя поцелую! — смеялась Элл.
— Не вздумай,—ответил Хинд и покраснел до корней полос.
Однако Элл и не подумала остановиться, отнесла миску со Сметаной на примостки, снова подбежала к хозяину, обхватила его за шею и влепила смачный поцелуй.
Парень вырвался из ее рук. В голове зашумела кровь. В одной руке он держал топор, в другой заготовку. С ним приключилась довольно странная вещь — его первый раз в жизни поцеловали.
— Ну как, сладко было? — потешалась Элл.— Может, хочешь еще, одного-то поцелуя мало.
— Не хочу, оставь меня в покое.
— Не оставлю. При таком поведении быть тебе холостяком.
Это было уж слишком.
— Не твоя забота,— отрезал он.
— Нет, моя,— засмеялась девушка, облизывая ложку.— Пу что за хутор, чистая молельня, сплошные монахи кругом,
остается только в черное всех вырядить. Тяжко смотреть, как заботы мужика одолевают.— Она покрутила несколько раз ложкой в миске, весело посмотрела на хозяина и томно прошептала: — Мог бы вечером к своей работнице заглянуть, поговорить о том о сем...
— О чем поговорить? — пробурчал хозяин.
— О работе! — наконец не выдержала Элл, сверкнув глазами.— О работе на нашем хуторе! Коли по-другому до тебя не доходит!
На склоне, обращенном к хутору Мыра, были расстелены на молодой траве четыре точи, чтобы их омыло росою, обдуло ветром, выбелило солнцем. Так делалось каждый год. Только этой зимой пряла и ткала Паабу.
Однажды утром к ключнице прибежал Мооритс с несчастным лицом.
— Я сбегал посмотреть... Вчера было на выгоне четыре точи, а сегодня три... Одна куда-то подевалась!
Паабу не на шутку испугалась:
— На росе не осталось следов?
— Не-ет.
Отправились к Хинду докладывать о пропаже.
Хозяин и ключница пошли на выгон. Так и есть, одна точа пропала. Озадаченные, стояли они на росистой траве. Солнце выглядывало из-за холмов, на полотно падала тень риги и Паленой Горы, солнце достигает выгона лишь около полудня.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14
всего, мягкий ветер обдувал пульсирующие раны. У ветра и Паабу были самые нежные руки на свете.
Только душу никто не приласкал, она была истерзана куда сильнее, чем тело.
Проезжая березняком по болоту, Хинд острее, чем когда- либо раньше, почувствовал, как деревья, вещие братья, притягивали его к себе, нашептывая, призывая зеленым весенним вечером: «Иди сюда, не забывай старых друзей! Помнишь, как бегал к нам пастушонком, прятался под нашей сенью от холодного дождя и ветра. Ну беги, лети к нам, головой вперед. Она у тебя из камня, из железа, не разобьется, ежели стукнешься об ствол. Возвращайся в лесную сень, ты, побитый и опозоренный!»
Зов был столь неотступен, что Хинду пришлось вцепиться обеими руками в стояк, чтобы не соскочить с телеги и не броситься в березняк. От страха, что он не устоит, что силы его оставят, Хинда прошиб пот.
«Они запорют тебя насмерть»,— отдавалось в голове. И березы прошелестели: «У тебя голова из камня, из железа, ты Хинд Железная Голова!1 Ты, как ружейная пуля, проскочишь сквозь любое дерево».
Впереди темнела спина батрака, сзади, привязанная к задку телеги, шагала Лалль, его друг, из которого слишком быстро получилась покорная рабочая скотина, невольница хутора и мызных полей. Хинд отвернулся. Мягкие губы Лалль на мгновенье прикоснулись к его окровавленной спине.
Солнце клонилось к западу. Над болотом поднимался легкий белый туман, мерин словно пробирался сквозь облака пара, на лицо и раны ложился холодный воздух, в ноздри бил запах осоки, терпкого багульника.
Они миновали лес, проехали наизволок к Алаянискому хутору. Ветхие лачуги, вытоптанный загон, сбитые ворота. В торце риги, обращенные к медному вечернему небу, стоят две старые березы, такие же, как лачуги, потрепанные и замученные кошмаром жизни, ветви полны ведьминых гнезд. Под забором, надежно защищенная от ветра, зеленела крапива. Паленогорские мужики въехали во двор. Там не было ни души.
— Нет никакой надежды, никакой...
Из риги им навстречу поспешила, вернее, выбежала рослая баба — алаяниская хозяйка, седеющие волосы разметались по спине.
Что-то случилось.
Она запричитала издалека:
— Как хорошо, что вы заехали! Как хорошо! До чего хорошо, что вы заехали. А то ведь и помочь некому! Как хорошо...
И громко завыла.
Мерин остановился. Лалль продолжала шагать, пока не уткнулась мордой в задок телеги.
— На помощь! Помогите! Как же хорошо, что вы заехали! Одной-то мне не справиться! Ох, повесился! — охнула хозяйка.— И когда он только успел, всего какая-то минуточка, я в камору пошла в голове у дочки поискать, а он возьми да и повесься. Уже не раз грозился наложить на себя руки, да я все думала, поговорит и перестанет, мне и в голову не приходило приглядывать за ним, а он ишь что удумал, взял поводок и удавился, ему и горюшка мало, что с нами-то станется... Как хорошо, что вы пришли! Подсобите его на одр положить. Он там, в гумне, одна-то я боюсь...
Батрак слез с телеги.
— Хинд, а ты чего ж не идешь? Ведь это все твой отец, иначе разве бы он, покойная головушка, погнался бы за новой верой! Из-за нее все напасти-то и начались, он вроде рехнулся... Я его не пускала, мол, не ходи, да только где уж там, разве он меня послушает, того гляди кулаком огреет...
Хинд по-прежнему лежал в телеге, согнувшись в три погибели.
— Иди-иди, Хинд!
— Его высекли на конюшне,— кивнул батрак на хозяина.
— Что с того! Все равно пусть идет!
— Его только что высекли на конюшне, кровь вон капает,— повторил батрак.
На землистом лице хозяйки промелькнуло недоумение.
— Что ему сделается! Меня вон всю жизнь молотили. Что же — из-за этого дела несделанными оставлять? Бывало, надорвешься, подтянешь кишки ремнем да к шее привяжешь, никому и дела нет...
— Кто ж тебя колотил? — усмехнулся батрак.
— Будто не знаешь кто? — ответила хозяйка недоуменно.— А тот, кто в гумне висит!.. Без устали колотил и кулаками, и дугой, и вилами, да всем чем ни попадя...
И все-таки Хинд не слез с телеги, лишь обронил, что если Яак хочет, то пусть помогает, а он поедет домой.
ТЕНИ УПОКОЙНИКОВ
Неправедный мир, неправедные соседи.
Хинда больно задели слова алаяниской Мари. Теперь, значит, покойный отец виноват, что Мярт ходил веру менять. Когда один неурожайный год сменялся другим, когда вся Лифляндия бурлила и бродила, когда так много народу записалось в Тарту на помазание. Тогда говорили, говорят еще и сейчас, что кто, мол, в православие перейдет, тот освободится от барщины да тридцать рублей денег в придачу получит. Разница только в том, что теперь больше говорят, чем делают, не бегут сразу веру менять, а все больше выжидают и слушают с тревогой и надеждой, не дают ли где подушные наделы и деньги серебром.
Неужто Мангу Раудсепп был виноват, что барщина становилась все непосильней и облегчения неоткуда было ждать? Как виноват и в том, что переход в другую веру не принес желанного облегчения.
Какой радостной, полной надежд была та же Мари прошлой осенью! Как она пела и ликовала — словно и не была никогда битой, будто никогда не надрывала кишки,— когда она Мярта в Тарту провожала, веру менять, облегчения искать, с полувейным хлебом в котомке.
Болезнь приходит на лошадях, а уходит на волах.
Раны заживали долго, и душа снова погрузилась в сон.
Наваждение разъедало душу, сомнение подтачивало ее, на колосниках не давали покоя противоречивые мысли. С ними было трудно справиться.
Порка, насилие, неволя.
«Насильно, супротив воли сделали меня хозяином».
Жизнь все гуще замешивается на насилии; насилие как спорынья в закромах бытия.
В теплых краях нет насилия, там щелкают ткацкие станки и пощелкивают соловьи. Там тучная земля, смоковницы, изобилие, совсем как в Ханаане.
Об этой-то земле отец и рассказывал. Недаром же он ходил веру менять. Все равно какая вера, лишь бы избавиться от барщины, проснуться от дурного сна, стать действительно свободным.
«Не хочу быть хозяином в неволе. Не хочу гнуть горб на великих сих и не хочу, чтоб меньшие мои братья на меня горбили»,— горько размышлял Хинд. Этой весной он так и не
перебрался с колосников на чердак, привык к домашнему духу избы, там можно было спрятаться со своими мыслями в уютном полумраке, как в материнские колени: «Уж больно у тебя нежная кровь»,— вспомнились слова покойницы матушки, когда он мальчишкой, всего от горшка два вершка, спрятавшись за лошадь, душераздирающе плакал, из-за того что отец не взял его в лес топить угольную печь, хотя и обещал.
Ушедшие поколения смотрели на него, не спускали с него глаз, держали его под наблюдением — связанного по рукам и ногам. Все, что бы он ни делал, что бы ни замышлял, становилось известно предкам. Он был у них на поводке, как несмышленое дитя. Будь то земля, жертвенник, небо или вода. Их дух витал всюду. От них, как от самого себя не было спасения.
Вечер. Домочадцы еще не пришли с работы, он один дома, лежит, набирается сил на колосниках. В открытый дымволок струится весенний дух, воздух колышется, сумерки покачиваются.
— Тише, тише,— прошелестело по избе.
И тут же перед ним возник знакомый черный человек и сказал:
— И ты обвиняешься! Вот проломлю молотком тебе голову!
Он и впрямь замахнулся огромным молотком. Хинд заметил, что это был молот его покойного отца из кузницы с Кузнечного Острова. Он и пикнуть не посмел, лежал ни жив ни мертв, замер от страха. Было это во сне или наяву? Где проходила грань между сном и явью?
— Голову проломлю! — повторял черный человек и размахивал своим страшным молотом все сильнее и яростнее, надвигался на него, молот уже свистел перед самым его носом.
Насилу удалось прикрыть глаза ладонью.
— Что с тобой, на тебе лица нет! — забеспокоилась утром Паабу.— Иль спина разболелась?
— Ничего, — ответил Хинд сдержанно и отправился в поле.
Пасмурно, воздух пропитан запахом листвы.
Семена льна-долгунца скользили из ладони в землю. Принесут ли они благополучие в его первую хозяйскую осень?
Вспомнился черный человек. В горле пересохло, в голове стучало.
В чем он провинился? Какое зло сотворил? Может, он виноват, что его обошел сыпной тиф, не прибрал на тот свет, как других его близких?
Холодный пот выступил у него на лбу.
Может, черный человек желает его смерти? Или пришел подать знак, что скоро его черед?
Во сне или наяву произошла с ним эта вечерняя история?
Он ни с кем не делился своими переживаниями. Однако носить в себе этот непомерный груз тоже не мог, уж больно он давил. Вечером, когда они остались наедине с ключницей, он неожиданно произнес:
— Иаабу, я хотел спросить...
Паабу отложила поневу, которую как раз шила, взглянула на хозяина и ласково улыбнулась.
Черный человек и до этого однажды приходил, недовольно требовал, чтобы его кормили получше. Сейчас он, видать, совсем оголодал, раз так рассвирепел? Голод кого угодно приведет в ярость.
— Носишь ли ты... в жертвенник пищу?
— Ношу. Здешние-то обычаи знаю. Вон крапивную похлебку ношу, что же мне еще остается? Опять жаловаться приходил?
— Да нет,— вздохнул Хинд.
Немного погодя он спросил:
— Ты не собираешься на троицу к Юхану на могилу?
— А зачем тебе это? — и на лице у ключницы промелькнула улыбка.
Хинд замялся.
— Тогда я буду знать, как мне быть с лошадьми...
— Конечно, я хочу на могилу пойти, — призналась Паабу.— Туда я завсегда готова ходить.
— Отчего так?
— Меня ж сюда для Юхана привезли.
— Но ведь он помер, долго ты в невестах покойника ходить будешь?
— Не в этом дело,— вздохнула ключница.
— Лошадь-то я тебе дам,— сказал Хинд и неожиданно для самого себя выпалил: — Только я не хочу, чтобы ты туда ездила!
Резко повернулся и вышел из каморы.
Во дворе посвистывали поздние птицы, вдоль забора в закатных лучах крался кот.
Что же удерживало Паабу в Паленой Горе, неужто жених, этот когда-то веселый, полный сил, а теперь мертвый парень?
Может, она отдавала долг памяти — только что ей с того? А впрочем, куда ей было идти?
Скорее всего, покойники их обоих держали в плену, каждого по-своему.
Но стоило ему одному на колосниках остаться, как снова появился черный человек, начал терзать Хинда — обвинять и угрожать.
— Что я сделал худого? — спросил он наконец в отчаянье.
Однако чужак знай размахивал молотом, так что голова сотрясалась, и не удостаивал его ответом.
Л может, родичи не умерли вовсе, просто их не было дома? Скорее всего они были дома, только с ними нельзя было поговорить, посоветоваться. В этом и состояла разница между жизнью и смертью; сном и явью.
Хинд чувствовал на себе укоризненные взгляды их потускневших глаз.
«Я знаю, в чем провинился перед ними»,— подумал Хинд.
Как быстро все меняется здесь под солнцем! Когда отец Гилл жни, он думал так же, как и Хинд, хотел изменить жизнь, изба питься от нищеты и несправедливости, стать свободным, таким свободным, каким и представить себе не мог, а стоило попасть в загробный мир, как сразу изменился, сына попрекает разве отец и сын не одно и то же, только разным поколениям? Почему же он недоволен своим, которого беспрестанно секут и которому не у кого спросить совота?
Хинду ужо начинало казаться, что он, как шкура Лаук ил гнетах, всеми заброшен и забыт.
Неужто и вправду отец не одобрял его действий и, что еще нижнее, его мыслей?
А но отец ли это, часом, замахивался молотом и угрожал?
Мели вообще кто-то приходил.
Он пошел на кладбище. Был туманный вечер. Меж и тихо шелестели деревья, впереди, словно провожатый, прыгала трясогузка, покачивая хвостом.
Отец был не один. Возле него, за каменной оградой, другой могильный холм. Там лежал алаяниский Мярт, на себя руки. Так что он по двум причинам ту сторону кладбища.
И Хинд подумал: кто знает, может, и отца не миновала бы учти, Мирта, на котором, как деготь, лежало проклятье?
Может, все-таки отец вовремя умер, может, сыпной тиф ведал больше, чем человек, и своевременно поспел на дележ, избавив отца от неминучего зла? И Мангу Раудсепп, по прозванию Черные Жабры, услышал из-под земли, кто ходит у него над могилой, стоит на красной глине.
— Что случилось, сынок? — прошелестел он под землей.
В стороне, на хуторе, визжали и галдели дети, их звонкие
голоса мешали Хинду слушать. Отец еще что-то сказал, но сын не расслышал.
Он припал ухом к могиле, мокрой от весеннего дождя, и прислушался. Он ждал, однако внизу не было слышно ни звука.
— Они не оставят тебя в покое, пока не наденут узду,— наконец донеслось из могилы.
Хинд никак не мог высказать, что у него на душе. Да и какое он имел на то право? Не оскорбят ли его слова покойника?
— Отец, может, мне попросить священника освятить твою могилу? — прошептал он смущенно.
— Зачем?
— Может, тогда ты обретешь покой и перестанешь ходить домой. А то я не вынесу.
Внизу долго молчали. Хинд забеспокоился, уж не рассердился ли на него батюшка. Под конец до его уха долетел задумчивый шелест, словно это вздыхала земля.
— Я никуда не хожу, это другой человек тебя мучит. Я ни на кого зла не держу, на меня, сынок, не греши. Я ходил по кругу от лютеранской веры к православной, от православной к древней эстонской вере, теперь я дома, эту горенку у меня никто не отнимет.
Наступила тишина.
Хинд собрался было встать, как внизу послышалось какое- то странное перханье, словно там тихонько смеялись.
— Он тебя что, тоже по голове бил?
Сын не сразу понял, о ком идет речь, а когда сообразил, ответил угрюмо:
— Не бил, только угрожал.
— Он давно начал меня терзать, и я подумал, что из-за веры, пошел веру менять, да только он еще свирепее стал. Об этом я никому не сказывал: однажды он стукнул меня по голове моим же молотом, так что череп зазвенел. Хотел прогнать меня с хутора. Не знаю, что у него было на уме...
Больше Мангу не сказал ни слова.
ИГРА
Суровая весна сменялась мягким летом.
Зеленели склоны холма, на молодой траве тучнела скотина, сшибались лбами белые ягнята, лес, когда Мооритс гикал на пастбище, звенел ему в ответ.
Забродили соки и в людях, несмотря на все их мучения и лишения.
Накануне троицы, под вечер, когда амбар и камора пахли березовыми листьями, когда даже воздух был цвета березовой листвы, Элл сидела на примостках амбара и взбивала деревянной ложкой масло.
Хозяин тесал ручки сохи на чурбаке возле кучи хвороста.
— Хочешь сметаны? — спросила Элл.
— Не хочу,— сдержанно ответил Хинд.
— Ну так я сама тебе в рот положу, небось захочешь. И у тебя, я думаю, губа не дура.
И Элл поднялась с примостков, подошла к хозяину.
Хинд отвернул голову в сторону, упрямо продолжая тесать дальше.
— Не балуй,— остерег он.
— До чего же ты злой, Хинд, голубчик! И чего ты такой злой?
Хозяин молчал.
— Ну не хочешь сметаны, тогда я тебя поцелую! — смеялась Элл.
— Не вздумай,—ответил Хинд и покраснел до корней полос.
Однако Элл и не подумала остановиться, отнесла миску со Сметаной на примостки, снова подбежала к хозяину, обхватила его за шею и влепила смачный поцелуй.
Парень вырвался из ее рук. В голове зашумела кровь. В одной руке он держал топор, в другой заготовку. С ним приключилась довольно странная вещь — его первый раз в жизни поцеловали.
— Ну как, сладко было? — потешалась Элл.— Может, хочешь еще, одного-то поцелуя мало.
— Не хочу, оставь меня в покое.
— Не оставлю. При таком поведении быть тебе холостяком.
Это было уж слишком.
— Не твоя забота,— отрезал он.
— Нет, моя,— засмеялась девушка, облизывая ложку.— Пу что за хутор, чистая молельня, сплошные монахи кругом,
остается только в черное всех вырядить. Тяжко смотреть, как заботы мужика одолевают.— Она покрутила несколько раз ложкой в миске, весело посмотрела на хозяина и томно прошептала: — Мог бы вечером к своей работнице заглянуть, поговорить о том о сем...
— О чем поговорить? — пробурчал хозяин.
— О работе! — наконец не выдержала Элл, сверкнув глазами.— О работе на нашем хуторе! Коли по-другому до тебя не доходит!
На склоне, обращенном к хутору Мыра, были расстелены на молодой траве четыре точи, чтобы их омыло росою, обдуло ветром, выбелило солнцем. Так делалось каждый год. Только этой зимой пряла и ткала Паабу.
Однажды утром к ключнице прибежал Мооритс с несчастным лицом.
— Я сбегал посмотреть... Вчера было на выгоне четыре точи, а сегодня три... Одна куда-то подевалась!
Паабу не на шутку испугалась:
— На росе не осталось следов?
— Не-ет.
Отправились к Хинду докладывать о пропаже.
Хозяин и ключница пошли на выгон. Так и есть, одна точа пропала. Озадаченные, стояли они на росистой траве. Солнце выглядывало из-за холмов, на полотно падала тень риги и Паленой Горы, солнце достигает выгона лишь около полудня.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14