Иногда, в особо студеную погоду, ее кровать перетаскивалась на середину избы, поближе к печке, но обычно Паабу и там, в углу, было тепло в привезенной с отцовского хутора кровати. Батрак и ключница вскоре уснули, дольше всех бодрствовал Хинд, ворочался с боку на бок, одолеваемый хозяйскими заботами, горькими мыслями.
Портной Пакк молчал, крепко сжав зубы, словно опасаясь, как бы с языка не слетело чего лишнего, и вычитывал на белеющих страницах шкур одному ему понятные письмена. Длинные неуклюжие тени сновали у него за спиной и перед глазами ломались, покачиваясь, на лоснящейся от копоти стене.
Сироте вспомнились слова матери, что черт будто бешеный боров, всюду сует свое рыло, лишь бы сделать свое черное дело. Сомнения с новой силой захлестнули его. Смогут ли огонь и крестное знамение защитить его от этого темного человека? Что будет, если старый нечистый, пока суд да дело, заберется в шубу ключницы, оттуда проникнет в нее самое, Паабу превратится в злую каргу и в один прекрасный день вышвырнет его ни за что ни про что вон из хутора?
Погруженный в такие мысли, мальчик и не заметил, что слишком низко наклонил лучину над шкурой, и тотчас на него опустился аршин швеца. Мооритс съежился, замер, зажег новую лучину. Виновато стал смотреть, как языки пламени лижут дерево. Огонь делал свое дело, страх — свое. Мальчик чуял неладное и не знал, как противостоять злому духу; вдобавок еще и ноги затекли. Он безотрывно смотрел на огонь. Вдруг закружилась голова. И он упал как подкошенный на глиняный пол, лучина отлетела в сторону, прыснув искрами в лицо. Портной Пакк схватил аршин и прошелся по спине мальчика, потом шлепнул по щеке бледной и впалой. Сирота молча поднялся на ноги.
— Ты у меня будешь держать лучину, осерчал портной.
Наверху заскрипели жерди, потом показалась всклоченная голова Хинда.
— Дай-ка я посвечу,— сказал хозяин.— Иди спать, Мооритс.
Он слез с колосников, открыл дымволок, чтобы проветрить избу, зажег новую лучину и стал светить тулупнику.
— Я и тебя огрею, ежели задремлешь, не посмотрю, что хозяин,— пригрозил портной Пакк.— Шуба должна быть готова к первым петухам.
От свинцовой тишины голова у Хинда загудела. Ветер во дворе больше не шумел, вьюга стихла, началась оттепель, в дымволок потянуло свежим воздухом, в душу закралась тревога, сердце сильно забилось.
Хинд увидел себя мчащимся по заснеженному полю с горящей лучиной в руке, от него вниз по склону, к паленогорскому болоту, бежали врассыпную зайцы и волки. Он же пронесся мимо них с каким-то жаром в крови и зудом в ногах. Он словно испытывал себя, надолго ли хватит сил и далеко ли сможет убежать, прежде чем догорит лучина и в пальцах останется багровый уголек. Снег был глубокий, однако твердый наст хорошо держал, и бег доставлял ему большую радость. Ноги двигались легко, почти как в детстве, на поле, в иванов день, когда сила и радость наполняли кровь, заставляли мальчишку гикать и кричать, скакать вместе с ягнятами, бегать наперегонки с теленком.
Он видел себя мчащимся по косогору с пламенеющей лучиной в руке и совсем позабыл о портном, который все растягивал и надставлял шкуры, словно торопился сшить шубу для оборотня еще до того, как пропоет петух и чары потеряют свое действие. Дым, затекшие ноги, жаркая печь — от всего этого затуманилась голова, и Хинд посмотрел на сенные двери. Ему больше не чудилось, что он бежит, не было видно и зайцев, должно быть, они скрылись в лесу на Большом острове, убежали и волки, но внизу, на болоте, они перевели дыхание и вновь полезли по косогору к хутору. А когда он обернулся на дверь, то кожей почувствовал, как оттуда повеяло холодным чужим дыханием; пламя лучины задрожало и, заняв новые владения, застыло на месте. Один волк забрался в сени, толкнул дверь носом и положил передние лапы на порог. Волк смотрел на него горящими глазами, как бы раздумывая, наброситься сразу или подкараулить более удачный момент. Портной — тот, конечно, ничего не замечал. Хинд насторожился, его взгляд блуждал между глазами волка, лучиной и белеющими шкурами; на колосниках и стенах подрагивали тени. Волк оставался под покровом мрака, из его рта свисал багровый язык, словно красный лоскут, знак бедствия.
Хинд схватил со стола ножницы, направил их на волка, защелкал и замахал горящей лучиной, закричал страшным голосом:
— Кыш! Кыш!
— Чего орешь, дурья башка? — зашумел портной, голос его прозвучал, как из могилы.
Хинд вздрогнул.
— Волк на пороге, — пробормотал он.
— Что ты мелешь, мальчишка! Сегодня никто не придет. Разве что сильный ветер налетит,— ответил портной Пакк и выхватил ножницы, чтобы отрезать полоску овчины, ключница в талии должна бы быть тоньше, нежели показалась давеча на примерке.
Хинд присмирел и все же еще разок скосил глаза на сенные двери. Волк исчез с порога. Однако теперь ему примерещилась покойная мать. Драгоценная матушка, с чепцом на голове и охапкой хвороста, прижатой к груди. Она спешила через двор к риге, и тут ей навстречу выскочил из сеней волк, искры так и сыпались из-под когтей,— должно быть, учуял ловушку — и умчался прочь, прошмыгнув у матери промеж ног. Хинд ясно увидел, как под звездным небом в тихую погоду матушка со страшным криком упала на снег, рассыпав вязанку хвороста, волк же понесся под откос к паленогорскому болоту, при этом круглый холм так и вспыхнул, снег занялся светом, будто у волка в пасти была горящая лучина, а следом озарился и весь склон Паленой Горы, на серо-белый снег упали кроваво-красные отсветы зари.
Утром портной примерил ключнице шубу, осмотрел ее со всех сторон, заставив ее поднимать и опускать руки, и потом спросил, сощурив глаза:
— Ну как, не тесно в талии?
— Нет, не тесно,— покраснела ключница.— Везде очень свободно.
Она оглядывала себя спереди и сбоку, попыталась, насколько хватал глаз, посмотреть через плечо на спину, затем бережно сняла обновку. Такой радостной и благодарной ее раньше не видели, хоть она и жила на хуторе с Михайлова дня.
— Ну что, довольна твоя душенька? — спросил портной.
— Хорошая шуба, такой у меня и не было никогда,— похвалила его тронутая Паабу. Потом сказала стоявшему в сторонке Мооритсу: — Будь добрый, снеси-ка ее на кровать, мне бы скотинку напоить надо, не" то запачкается еще шуба-то.
Сирота глядел на шубу с суеверным страхом, ведь она была сшита до первых петухов, и не двигался с места. А когда его и Хинд подтолкнул, мальчик протянул, кося глазом:
— Боюсь дотронуться, ну как там нечистая сила.
— Откуда же ей взяться? — чудно ухмыльнулся портной Пакк.— Я ни у кого ничего не просил. Потому как все от бога, он сам знает, кому давать, а у кого брать. Снеси-ка шубу на кровать, ежели не хочешь получить на орехи.— И спросил у ключницы: — Пойдешь за мной в теплые края?
— А кто еще вчера сказывал, будто ему нечего делать в теплых краях, будто там шубы не нужны,— встрял хозяин.
— Оно, конечно, так! Но зато там в дубравах свиньи прямо с ножом в спине ходят, отрезай кусок, какой хочешь, хочешь — постный, хочешь — жирный, ну а потом хавроньи снова в рощу возвращаются, бока нагуливать.
Хинд не верил своим ушам.
— Мооритс, поди сюда!
Сирота вышел из угла.
— Ну-ка скажи, сколько мне лет?
Мальчик молчал.
— Ну, помощничек, скажи, ты же знаешь! Вон и Паабу хочет знать! — добродушно рассмеялся коричневый человек.
— Ты совсем молодой, моложе всех нас,— нехотя ответил Мооритс, зная, что иначе его в покое не оставят.
Ключница тихо улыбнулась своими карими глазами и ничего не сказала.
НАВАЖДЕНИЕ
Ночью, после того как портной закончил свое шитье, сложил вещички и отправился в Прингискую волость, где его ждала новая работа, Хинд видел странный сон.
Был пасмурный день. Он шел по лужайке, роса уже высохла, солнце стояло в зените. Скотина беспокойно ревела в загоне. А пастушонка нигде не было видно, ни в риге, ни в летней кухне, где он обычно ел. Хинд встревожился.
— Залезем на забор, посмотрим оттуда! — предложила ключница.
И они забрались с Паабу на забор, стали смотреть вниз, на болото. И гляди-ка, там они и нашли своего пропащего пастушонка. Он шел по дороге с толстой палкой в руке, в длинном до пят отцовском тулупе; он уже миновал отсаскую
развилку и размашистым шагом уходил все дальше и дальше. Паабу окликнула его:
— У-уу!
Хинд же бегом спустился с горы, пробежал по топкой, вечно сырой кромке болота и у первых елей Кузнечного Острова догнал мальчика.
— Далеко ли собрался? — спросил он.
— В теплые края. Буду идти по солнцу до той поры, покуда сил хватит, покуда не свалюсь.
— Пошли наверх, Мооритс! Стадо пора выгонять.
Паренек посмотрел на него с сожалением:
— Где оно, это стадо? Нет его больше.
Он сошел с дороги на некошеный луг, поковырял в траве палкой и сказал:
— Сорву-ка я на дорогу корень валерьяны.
И дернул, но стебель порвался, и корень остался в земле.
Слово освобождает, и слово порабощает.
И наваждение вернулось назад.
Всю зиму его не было, оно пребывало в летаргическом сне, погребенное под пеплом траура и лучины. Под бременем работы и рабства, которые легли на узкие плечи Хинда. А теперь наваждение выплыло из забытых долгов, нехватки кормов, бед и напастей, оно будто оттаяло, ожило. Хинд было подумал уже, что оно отошло. Отошло вместе с отцом, с чьими мыслями и мечтами оно и возникло.
Нищета и напасти заставляли верить в сказки.
Земля!
Не эта, помещичья земля, а другая, собственная, самарская. Земля, где не носят шуб, где так тепло, что пшеница дает по два, а то и по три урожая в год, где хавроньи разгуливают с ножом в спине и ждут не дождутся, чтобы от их бока отрезали кусок пожирнее.
Воображение обращало слухи в действительность, раздувало самые жалкие искры надежды.
Наваждение вернулось однажды вечером, когда он надел новую, хрустящую шубу и пошел в амбар, где всего-то и было, что магазейная бирка, испещренная зарубками долгов.
Пустые закрома и были причиной перехода в другую веру, источником безудержных фантазий.
Одни обсевки и полова. Что тут посеешь? Придется просить в долг, клянчить в той же магазее. А это было так тягостно.
Еще тяжелее и неотступнее сделалось наваждение, когда он поил лошадей. Зачем пахать и сеять, болеть за каждый рабочий день, ведь у него нет ни жены, ни детей, хутор и тот силком навязали, нового-то хозяина им неоткуда было сразу взять. А радости от этого никакой, что из того, что это его собственный дом, одна морока и беспокойство, успеет ли, справится ли. Ведь будущим хозяином считали Юхана, его и готовили к этому. А теперь вот ни с того ни с сего заставили Хинда воз тянуть. Так-то разобраться, он совсем не глупее и не беспомощнее своих сверстников, только воображал себя таким, считал себя неповоротливее, беспомощнее, чем был на самом деле.
— Не стану я нынче пахать, ни одного зерна не посею, пусть гниет,— произнес он вслух, когда мерин с шумом вытягивал из бадьи последние капли воды.
Наваждение гудело в Хинде, как весенний ветер, давало ростки и побеги, бередило чувства, придавало более радостный блеск его безжизненному взгляду.
И он никому не говорил, что с ним происходит.
Что он будет делать после того, как избавится от хутора, об этом Хинд не думал. Впереди юрьев день, может, удастся устроиться батраком на свой же собственный хутор, к новому хозяину. Временно, конечно, пока не подастся в теплые края, пока не получит от царя разрешение, пока его не примет Самара. Он нисколько не сомневался, что обязательно вырвется на волю. Не может быть, чтоб не вырвался.
Тоненькая, с волосинку, царапина превратилась в большую трещину.
Прочь, прочь, прочь! Прочь из хутора, подальше от долгов, от барщины с лютеранской верой или без оной, лишь бы выбраться на волю, жить по-своему!
Вечером следующего дня, когда талая вода обрушилась с горы, прокладывая в снегу проточины и дорожки, когда лес на краю Мыра шумел жалостно и тоскливо и Хинд сидел в холодной каморе и смотрел в темнеющее окно с сильно бьющимся от прекрасной мечты сердцем, в ригу вошел черный человек в серой шляпчонке, глянул на него сердито и с досадой сказал:
— Что-то я нынче совсем не наелся!
Сказал, недовольно засопел и вышел за дверь.
Этого человека Хинд раньше не видел, только слышал о нем краем уха от отца и деда. О нем не любили вспоминать. А теперь вот он приходил жаловаться. Ночью Хинд
не мог сомкнуть глаз, ворочался с боку на бок. Новая шуба издавала кисловатый запах и хрустела, когда Хинд поворачивался.
Утром, воспользовавшись тем, что Яака и Мооритса не было дома, он испуганно сказал ключнице:
— Приходил бог земли, сетовал, будто не наелся.
Паабу приуныла.
— Я ль его не кормила, от каждого кушанья в садовую миску отливала,— сказала она растерянно.— По моему разумению, здесь все должны быть накормлены. Может, ему не хватает, еда-то жидкая. А только где мне лучше взять?
— И то верно, негде,— согласился Хинд, потупив глаза.
— У меня есть кусочек свиного брюшка, положи ему в миску на обед, может, заморит червяка-то. А что он еще сказал?
— Ничего, только засопел.
Бог земли ни во что его не ставит, это Хинд сразу почуял. Чем же он его прогневил?
Вечером Хинд наказал батраку позаботиться о лошадях и, надев новую шубу, вышел из риги. Спустился с горы, выбирая места посуше, однако на болоте все равно промочил ноги, там разлилась полая вода. На дороге стояли лужи, но Хинд не обращал на них внимания. К нищете, долгам и наваждению добавилось еще недовольство бога земли. Столько бед и напастей одному ему не одолеть.
Проселочная дорога вышла на большак. Он остановился на перекрестке: куда идти, направо или налево? Какая разница, от кабака и суда все равно никуда не деться.
Хинд повернул налево. Но пошел он не в кабак и не в суд, а на кладбище, просить совета.
Уже стемнело, когда он пришел на приходское кладбище. Шумели деревья. Погост заходил в глубь леса, и, для того чтобы вырыть свежие могилы, приходилось перерубать корни больших деревьев. Так покойники, будто черви, переселялись под живые деревья — и в смерти человек не мог без них обойтись.
Хинд прошел через все кладбище. Здесь среди частокола крестов ему нечего было делать. Мать и брат похоронены на другом конце кладбища, их могилы под грубыми крестами были бесформенны и красны от глины. Он постоял немного над ними, скрестив руки, под карканье вспугнутых ворон. Вот они лежат тут, умолкнувшие навеки. А ведь Юхан был большой говорун, почти не закрывал рта, и работник
он был хороший — ловкий и усердный,— из него бы вышел добрый хозяин Паленой Горы.
Матушка. Как-то она там устроилась? Дом без нее как без крыши. И все-таки она нашла место тут на погосте, где не было ей никакого применения. Как бы Хинду пригодились ее советы, хотя мать ничего не ведала о том, что творится за порогом, хозяйничала дома, у очага, и в хлеву. Болезнь отца согнула ее, она перестала ходить за скотиной, а потом и ее свалил сыпной тиф.
Красные от глины, размытые теплой водой могилы, каких здесь много.
Хинд пошел дальше.
И тут ему померещилось, будто вечер, наполненный пылающими лучинами,— весь небосвод был усеян дымящимися огнями — уменьшился до чисто убранной риги, где портной своими тупыми пальцами растягивал шкуры — овечьи, лошадиные, человечьи — и все шил и шил из них шубы, а кругом каркали вороны, словно предостерегая на своем птичьем языке от искусителей.
И снова перед глазами запрыгали круги.
Он уже знал, что это такое.
Потер ладонью лоб. В памяти возник недобрый взгляд чужака, когда тот пожаловался, будто не наелся.
Не было рядом с отцом ни матери, ни брата, ни прадедов. Наваждение не пускало его к родным. Словно мечта и надежда оскверняют землю, словно и в загробном мире они должны быть разделены каменной стеной.
Хинд перемахнул через кладбищенскую ограду из валунов. Холмик отца стоял на пустыре без единого дерева и куста, это была бросовая земля, которую сочли вполне подходящим местом для Мангу Раудсеппа.
Хинд посмотрел на завалившийся могильный холм, он краснел в сумерках, как запекшийся сгусток крови на серой сырой земле, заброшенный, одинокий, без креста. И снедающая тоска проникла в сыновнее сердце. От этой тоски даже голова пошла кругом и перед глазами снова зарябило.
С апрельского неба начали тихо падать крупные хлопья снега. Вдали, под холмом, журчала вода, на краю погоста посвистывал скворец. О чем он пел так поздно вечером? Может, он радовался возвращению на холодную родину, во времена, когда так много замученных нуждой людей мечтали выбраться из этой холодной прекрасной страны и поселиться в теплых краях,— ведь на родине о них нисколько не заботились!
О чем пел скворец посреди обильного снегопада человеку, который умер от сыпного тифа?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14
Портной Пакк молчал, крепко сжав зубы, словно опасаясь, как бы с языка не слетело чего лишнего, и вычитывал на белеющих страницах шкур одному ему понятные письмена. Длинные неуклюжие тени сновали у него за спиной и перед глазами ломались, покачиваясь, на лоснящейся от копоти стене.
Сироте вспомнились слова матери, что черт будто бешеный боров, всюду сует свое рыло, лишь бы сделать свое черное дело. Сомнения с новой силой захлестнули его. Смогут ли огонь и крестное знамение защитить его от этого темного человека? Что будет, если старый нечистый, пока суд да дело, заберется в шубу ключницы, оттуда проникнет в нее самое, Паабу превратится в злую каргу и в один прекрасный день вышвырнет его ни за что ни про что вон из хутора?
Погруженный в такие мысли, мальчик и не заметил, что слишком низко наклонил лучину над шкурой, и тотчас на него опустился аршин швеца. Мооритс съежился, замер, зажег новую лучину. Виновато стал смотреть, как языки пламени лижут дерево. Огонь делал свое дело, страх — свое. Мальчик чуял неладное и не знал, как противостоять злому духу; вдобавок еще и ноги затекли. Он безотрывно смотрел на огонь. Вдруг закружилась голова. И он упал как подкошенный на глиняный пол, лучина отлетела в сторону, прыснув искрами в лицо. Портной Пакк схватил аршин и прошелся по спине мальчика, потом шлепнул по щеке бледной и впалой. Сирота молча поднялся на ноги.
— Ты у меня будешь держать лучину, осерчал портной.
Наверху заскрипели жерди, потом показалась всклоченная голова Хинда.
— Дай-ка я посвечу,— сказал хозяин.— Иди спать, Мооритс.
Он слез с колосников, открыл дымволок, чтобы проветрить избу, зажег новую лучину и стал светить тулупнику.
— Я и тебя огрею, ежели задремлешь, не посмотрю, что хозяин,— пригрозил портной Пакк.— Шуба должна быть готова к первым петухам.
От свинцовой тишины голова у Хинда загудела. Ветер во дворе больше не шумел, вьюга стихла, началась оттепель, в дымволок потянуло свежим воздухом, в душу закралась тревога, сердце сильно забилось.
Хинд увидел себя мчащимся по заснеженному полю с горящей лучиной в руке, от него вниз по склону, к паленогорскому болоту, бежали врассыпную зайцы и волки. Он же пронесся мимо них с каким-то жаром в крови и зудом в ногах. Он словно испытывал себя, надолго ли хватит сил и далеко ли сможет убежать, прежде чем догорит лучина и в пальцах останется багровый уголек. Снег был глубокий, однако твердый наст хорошо держал, и бег доставлял ему большую радость. Ноги двигались легко, почти как в детстве, на поле, в иванов день, когда сила и радость наполняли кровь, заставляли мальчишку гикать и кричать, скакать вместе с ягнятами, бегать наперегонки с теленком.
Он видел себя мчащимся по косогору с пламенеющей лучиной в руке и совсем позабыл о портном, который все растягивал и надставлял шкуры, словно торопился сшить шубу для оборотня еще до того, как пропоет петух и чары потеряют свое действие. Дым, затекшие ноги, жаркая печь — от всего этого затуманилась голова, и Хинд посмотрел на сенные двери. Ему больше не чудилось, что он бежит, не было видно и зайцев, должно быть, они скрылись в лесу на Большом острове, убежали и волки, но внизу, на болоте, они перевели дыхание и вновь полезли по косогору к хутору. А когда он обернулся на дверь, то кожей почувствовал, как оттуда повеяло холодным чужим дыханием; пламя лучины задрожало и, заняв новые владения, застыло на месте. Один волк забрался в сени, толкнул дверь носом и положил передние лапы на порог. Волк смотрел на него горящими глазами, как бы раздумывая, наброситься сразу или подкараулить более удачный момент. Портной — тот, конечно, ничего не замечал. Хинд насторожился, его взгляд блуждал между глазами волка, лучиной и белеющими шкурами; на колосниках и стенах подрагивали тени. Волк оставался под покровом мрака, из его рта свисал багровый язык, словно красный лоскут, знак бедствия.
Хинд схватил со стола ножницы, направил их на волка, защелкал и замахал горящей лучиной, закричал страшным голосом:
— Кыш! Кыш!
— Чего орешь, дурья башка? — зашумел портной, голос его прозвучал, как из могилы.
Хинд вздрогнул.
— Волк на пороге, — пробормотал он.
— Что ты мелешь, мальчишка! Сегодня никто не придет. Разве что сильный ветер налетит,— ответил портной Пакк и выхватил ножницы, чтобы отрезать полоску овчины, ключница в талии должна бы быть тоньше, нежели показалась давеча на примерке.
Хинд присмирел и все же еще разок скосил глаза на сенные двери. Волк исчез с порога. Однако теперь ему примерещилась покойная мать. Драгоценная матушка, с чепцом на голове и охапкой хвороста, прижатой к груди. Она спешила через двор к риге, и тут ей навстречу выскочил из сеней волк, искры так и сыпались из-под когтей,— должно быть, учуял ловушку — и умчался прочь, прошмыгнув у матери промеж ног. Хинд ясно увидел, как под звездным небом в тихую погоду матушка со страшным криком упала на снег, рассыпав вязанку хвороста, волк же понесся под откос к паленогорскому болоту, при этом круглый холм так и вспыхнул, снег занялся светом, будто у волка в пасти была горящая лучина, а следом озарился и весь склон Паленой Горы, на серо-белый снег упали кроваво-красные отсветы зари.
Утром портной примерил ключнице шубу, осмотрел ее со всех сторон, заставив ее поднимать и опускать руки, и потом спросил, сощурив глаза:
— Ну как, не тесно в талии?
— Нет, не тесно,— покраснела ключница.— Везде очень свободно.
Она оглядывала себя спереди и сбоку, попыталась, насколько хватал глаз, посмотреть через плечо на спину, затем бережно сняла обновку. Такой радостной и благодарной ее раньше не видели, хоть она и жила на хуторе с Михайлова дня.
— Ну что, довольна твоя душенька? — спросил портной.
— Хорошая шуба, такой у меня и не было никогда,— похвалила его тронутая Паабу. Потом сказала стоявшему в сторонке Мооритсу: — Будь добрый, снеси-ка ее на кровать, мне бы скотинку напоить надо, не" то запачкается еще шуба-то.
Сирота глядел на шубу с суеверным страхом, ведь она была сшита до первых петухов, и не двигался с места. А когда его и Хинд подтолкнул, мальчик протянул, кося глазом:
— Боюсь дотронуться, ну как там нечистая сила.
— Откуда же ей взяться? — чудно ухмыльнулся портной Пакк.— Я ни у кого ничего не просил. Потому как все от бога, он сам знает, кому давать, а у кого брать. Снеси-ка шубу на кровать, ежели не хочешь получить на орехи.— И спросил у ключницы: — Пойдешь за мной в теплые края?
— А кто еще вчера сказывал, будто ему нечего делать в теплых краях, будто там шубы не нужны,— встрял хозяин.
— Оно, конечно, так! Но зато там в дубравах свиньи прямо с ножом в спине ходят, отрезай кусок, какой хочешь, хочешь — постный, хочешь — жирный, ну а потом хавроньи снова в рощу возвращаются, бока нагуливать.
Хинд не верил своим ушам.
— Мооритс, поди сюда!
Сирота вышел из угла.
— Ну-ка скажи, сколько мне лет?
Мальчик молчал.
— Ну, помощничек, скажи, ты же знаешь! Вон и Паабу хочет знать! — добродушно рассмеялся коричневый человек.
— Ты совсем молодой, моложе всех нас,— нехотя ответил Мооритс, зная, что иначе его в покое не оставят.
Ключница тихо улыбнулась своими карими глазами и ничего не сказала.
НАВАЖДЕНИЕ
Ночью, после того как портной закончил свое шитье, сложил вещички и отправился в Прингискую волость, где его ждала новая работа, Хинд видел странный сон.
Был пасмурный день. Он шел по лужайке, роса уже высохла, солнце стояло в зените. Скотина беспокойно ревела в загоне. А пастушонка нигде не было видно, ни в риге, ни в летней кухне, где он обычно ел. Хинд встревожился.
— Залезем на забор, посмотрим оттуда! — предложила ключница.
И они забрались с Паабу на забор, стали смотреть вниз, на болото. И гляди-ка, там они и нашли своего пропащего пастушонка. Он шел по дороге с толстой палкой в руке, в длинном до пят отцовском тулупе; он уже миновал отсаскую
развилку и размашистым шагом уходил все дальше и дальше. Паабу окликнула его:
— У-уу!
Хинд же бегом спустился с горы, пробежал по топкой, вечно сырой кромке болота и у первых елей Кузнечного Острова догнал мальчика.
— Далеко ли собрался? — спросил он.
— В теплые края. Буду идти по солнцу до той поры, покуда сил хватит, покуда не свалюсь.
— Пошли наверх, Мооритс! Стадо пора выгонять.
Паренек посмотрел на него с сожалением:
— Где оно, это стадо? Нет его больше.
Он сошел с дороги на некошеный луг, поковырял в траве палкой и сказал:
— Сорву-ка я на дорогу корень валерьяны.
И дернул, но стебель порвался, и корень остался в земле.
Слово освобождает, и слово порабощает.
И наваждение вернулось назад.
Всю зиму его не было, оно пребывало в летаргическом сне, погребенное под пеплом траура и лучины. Под бременем работы и рабства, которые легли на узкие плечи Хинда. А теперь наваждение выплыло из забытых долгов, нехватки кормов, бед и напастей, оно будто оттаяло, ожило. Хинд было подумал уже, что оно отошло. Отошло вместе с отцом, с чьими мыслями и мечтами оно и возникло.
Нищета и напасти заставляли верить в сказки.
Земля!
Не эта, помещичья земля, а другая, собственная, самарская. Земля, где не носят шуб, где так тепло, что пшеница дает по два, а то и по три урожая в год, где хавроньи разгуливают с ножом в спине и ждут не дождутся, чтобы от их бока отрезали кусок пожирнее.
Воображение обращало слухи в действительность, раздувало самые жалкие искры надежды.
Наваждение вернулось однажды вечером, когда он надел новую, хрустящую шубу и пошел в амбар, где всего-то и было, что магазейная бирка, испещренная зарубками долгов.
Пустые закрома и были причиной перехода в другую веру, источником безудержных фантазий.
Одни обсевки и полова. Что тут посеешь? Придется просить в долг, клянчить в той же магазее. А это было так тягостно.
Еще тяжелее и неотступнее сделалось наваждение, когда он поил лошадей. Зачем пахать и сеять, болеть за каждый рабочий день, ведь у него нет ни жены, ни детей, хутор и тот силком навязали, нового-то хозяина им неоткуда было сразу взять. А радости от этого никакой, что из того, что это его собственный дом, одна морока и беспокойство, успеет ли, справится ли. Ведь будущим хозяином считали Юхана, его и готовили к этому. А теперь вот ни с того ни с сего заставили Хинда воз тянуть. Так-то разобраться, он совсем не глупее и не беспомощнее своих сверстников, только воображал себя таким, считал себя неповоротливее, беспомощнее, чем был на самом деле.
— Не стану я нынче пахать, ни одного зерна не посею, пусть гниет,— произнес он вслух, когда мерин с шумом вытягивал из бадьи последние капли воды.
Наваждение гудело в Хинде, как весенний ветер, давало ростки и побеги, бередило чувства, придавало более радостный блеск его безжизненному взгляду.
И он никому не говорил, что с ним происходит.
Что он будет делать после того, как избавится от хутора, об этом Хинд не думал. Впереди юрьев день, может, удастся устроиться батраком на свой же собственный хутор, к новому хозяину. Временно, конечно, пока не подастся в теплые края, пока не получит от царя разрешение, пока его не примет Самара. Он нисколько не сомневался, что обязательно вырвется на волю. Не может быть, чтоб не вырвался.
Тоненькая, с волосинку, царапина превратилась в большую трещину.
Прочь, прочь, прочь! Прочь из хутора, подальше от долгов, от барщины с лютеранской верой или без оной, лишь бы выбраться на волю, жить по-своему!
Вечером следующего дня, когда талая вода обрушилась с горы, прокладывая в снегу проточины и дорожки, когда лес на краю Мыра шумел жалостно и тоскливо и Хинд сидел в холодной каморе и смотрел в темнеющее окно с сильно бьющимся от прекрасной мечты сердцем, в ригу вошел черный человек в серой шляпчонке, глянул на него сердито и с досадой сказал:
— Что-то я нынче совсем не наелся!
Сказал, недовольно засопел и вышел за дверь.
Этого человека Хинд раньше не видел, только слышал о нем краем уха от отца и деда. О нем не любили вспоминать. А теперь вот он приходил жаловаться. Ночью Хинд
не мог сомкнуть глаз, ворочался с боку на бок. Новая шуба издавала кисловатый запах и хрустела, когда Хинд поворачивался.
Утром, воспользовавшись тем, что Яака и Мооритса не было дома, он испуганно сказал ключнице:
— Приходил бог земли, сетовал, будто не наелся.
Паабу приуныла.
— Я ль его не кормила, от каждого кушанья в садовую миску отливала,— сказала она растерянно.— По моему разумению, здесь все должны быть накормлены. Может, ему не хватает, еда-то жидкая. А только где мне лучше взять?
— И то верно, негде,— согласился Хинд, потупив глаза.
— У меня есть кусочек свиного брюшка, положи ему в миску на обед, может, заморит червяка-то. А что он еще сказал?
— Ничего, только засопел.
Бог земли ни во что его не ставит, это Хинд сразу почуял. Чем же он его прогневил?
Вечером Хинд наказал батраку позаботиться о лошадях и, надев новую шубу, вышел из риги. Спустился с горы, выбирая места посуше, однако на болоте все равно промочил ноги, там разлилась полая вода. На дороге стояли лужи, но Хинд не обращал на них внимания. К нищете, долгам и наваждению добавилось еще недовольство бога земли. Столько бед и напастей одному ему не одолеть.
Проселочная дорога вышла на большак. Он остановился на перекрестке: куда идти, направо или налево? Какая разница, от кабака и суда все равно никуда не деться.
Хинд повернул налево. Но пошел он не в кабак и не в суд, а на кладбище, просить совета.
Уже стемнело, когда он пришел на приходское кладбище. Шумели деревья. Погост заходил в глубь леса, и, для того чтобы вырыть свежие могилы, приходилось перерубать корни больших деревьев. Так покойники, будто черви, переселялись под живые деревья — и в смерти человек не мог без них обойтись.
Хинд прошел через все кладбище. Здесь среди частокола крестов ему нечего было делать. Мать и брат похоронены на другом конце кладбища, их могилы под грубыми крестами были бесформенны и красны от глины. Он постоял немного над ними, скрестив руки, под карканье вспугнутых ворон. Вот они лежат тут, умолкнувшие навеки. А ведь Юхан был большой говорун, почти не закрывал рта, и работник
он был хороший — ловкий и усердный,— из него бы вышел добрый хозяин Паленой Горы.
Матушка. Как-то она там устроилась? Дом без нее как без крыши. И все-таки она нашла место тут на погосте, где не было ей никакого применения. Как бы Хинду пригодились ее советы, хотя мать ничего не ведала о том, что творится за порогом, хозяйничала дома, у очага, и в хлеву. Болезнь отца согнула ее, она перестала ходить за скотиной, а потом и ее свалил сыпной тиф.
Красные от глины, размытые теплой водой могилы, каких здесь много.
Хинд пошел дальше.
И тут ему померещилось, будто вечер, наполненный пылающими лучинами,— весь небосвод был усеян дымящимися огнями — уменьшился до чисто убранной риги, где портной своими тупыми пальцами растягивал шкуры — овечьи, лошадиные, человечьи — и все шил и шил из них шубы, а кругом каркали вороны, словно предостерегая на своем птичьем языке от искусителей.
И снова перед глазами запрыгали круги.
Он уже знал, что это такое.
Потер ладонью лоб. В памяти возник недобрый взгляд чужака, когда тот пожаловался, будто не наелся.
Не было рядом с отцом ни матери, ни брата, ни прадедов. Наваждение не пускало его к родным. Словно мечта и надежда оскверняют землю, словно и в загробном мире они должны быть разделены каменной стеной.
Хинд перемахнул через кладбищенскую ограду из валунов. Холмик отца стоял на пустыре без единого дерева и куста, это была бросовая земля, которую сочли вполне подходящим местом для Мангу Раудсеппа.
Хинд посмотрел на завалившийся могильный холм, он краснел в сумерках, как запекшийся сгусток крови на серой сырой земле, заброшенный, одинокий, без креста. И снедающая тоска проникла в сыновнее сердце. От этой тоски даже голова пошла кругом и перед глазами снова зарябило.
С апрельского неба начали тихо падать крупные хлопья снега. Вдали, под холмом, журчала вода, на краю погоста посвистывал скворец. О чем он пел так поздно вечером? Может, он радовался возвращению на холодную родину, во времена, когда так много замученных нуждой людей мечтали выбраться из этой холодной прекрасной страны и поселиться в теплых краях,— ведь на родине о них нисколько не заботились!
О чем пел скворец посреди обильного снегопада человеку, который умер от сыпного тифа?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14