Были деревья, вещие братья
Роман
эстон
В ЛЕСУ
Что оно все так выйдет, этого никто не ожидал. Да и откуда им было знать, раз ни во сне, ни наяву не сподобились они ни единого знака, а если он и был, то ускользнул от них, пролетел мимо.
А может, они уже больше и не разумели знамения бога земли?
Все утро хозяин Паленой Горы и его батрак рубили лес для винокуренного завода. Стволы так и звенели под топором, немо и гордо покидали строй, с треском падая в искрящийся мартовский снег.
За работой у молодых мужчин подвело животы; по правде говоря, они уже давно досыта не наедались. Сейчас они сидели на дровнях и, упершись ногами в плаху, брошенную на снег, обедали.
Хинд собирался высечь огонь и развести из сухой щепы, захваченной из дому, небольшой костер, однако батрак его не поддержал, можно-де обойтись проще.
— Сойдет и холодная,— буркнул он, махнув рукой.
Хозяин достал из-под вороха сена в дровнях сверток и вынул из льняной тряпицы деревянную миску с застывшей на холоде бобовой кашей. На миг перед его внутренним взором возникла Паабу, в жилой риге при свете потрескивавшей лучины ключница собирала им в дорогу еду, на ее смуглой щеке лежал красноватый отсвет огня. Хинду показалось, что тряпица и миска еще хранят тепло девичьих рук. Тепло рук и теплое дыхание — в грубой домотканине и крупной соли, которую ключница, завязав в узелок, положила им с собой. Он вытащил из-под тулупа выкованную отцом финку с рукояткой из оленьего рога, отковырнул кусок каши и кивнул батраку: возьми! Яак протянул черную от смолы руку к миске, вывалил кусок на ладонь и принялся медленно есть.
Зубы у них были крепкие и белые, цвет лица здоровый, однако ни статью, ни видом своим они отнюдь не походили
на богатырей из народной песни. Особенно худосочным и долговязым был молодой хозяин. Озабоченный и задумчивый, сидел он на краю дровней и ел кашу, холодную до ломоты в зубах. С хлебом было туго, и он не посмел отрезать с собой ни одного ломтя. Батрак с жадностью ел кашу, которую сварила Паабу, под ногтями у него полукружьями чернела грязь, а в рыжей щетине застряли крошки. Плотно прижатые к голове уши, глубоко посаженные глаза и жесткие, как дратва, волосы — что там у него творилось внутри, понять было нельзя, как не понять, что таится внутри у лошади, о чем завывает ветер.
Солнце многообещающе светило им в лицо, согревало сквозь одежду тело. Они грелись на припеке, как змеи, у которых весна вызывает странный зуд под полосатой кожей.
— Поди, к вечеру две сажени будет, да пару бревен сверх того,— заговорил Хинд.
— А толку что,— возразил Яак и протянул руку за новым куском каши.
Слова батрака задели Хинда. В голосе Яака, в том, как он говорил с ним, да и во всем его облике чувствовался холодок, Хинд и сам испытывал к нему неприязнь, но из последних сил пытался побороть ее.
В лесу было тихо, ели стояли на солнце торжественно и величаво, благоухали хвоей, неспешно отряхивали снег с ветвей. В такие дни деревья дышали чем-то священным, первобытным и легендарным.
Паук подцепляла губами хрустящие былинки из торбы, лежащей на снегу, фыркала и время от времени прядала ушами: то ли от беспокойства, то ли по привычке, то ли чем-то была недовольна — кто ее знает? Много ли умишка в продолговатой голове под отметиной! Хинд посмотрел на солнце, отложил миску и встал. За хозяином нехотя поднялся и батрак. Паук смотрела на них, покачивая головой, и белая отметина во лбу как-то особенно сияла.
Однако тень, отбрасываемая деревьями, уже достигла ее крупа.
— Слышь, вроде охнул кто?
Яак удивленно посмотрел на хозяина.
— Небось ветер припахнул...— оробело отозвался он.
Лошадь перестала хрустеть и смотрела на них, не отводя глаз. Не ходите! — казалось, молил ее взгляд, а звездочка во лбу была ослепительно белой и яркой. Хинд не выдержал взгляда животного, отвел глаза и поежился.
Медленно натянул на руки заскорузлые от смолы рукавицы и опустил уши шапки. Лес, погруженный в себя, молчал. За вырубкой начинался густой темный ельник, винокуренный завод еще не дотянулся туда своими алчными руками.
Откуда донесся этот странный вздох? Может, просто заложило уши, как это бывает к перемене погоды?
— Отче наш, иже еси на небеси, да святится имя твое...— пробормотал Хинд и внезапно замолчал, отгоняя мысли об отце, чей образ был воскрешен в памяти словами молитвы.
— Свалим вон ту, и шабаш,— сказал батрак, указывая на замшелую ель.
— А она не...
Хинд кивнул в сторону Лаук, та по-прежнему безотрывно смотрела в их сторону.
— Не бойсь, завалим ее аккурат на ту прогалину, на пеньё,— будто читая его мысли, произнес Яак.
— И то правда, чего одному дереву там куковать,— согласился хозяин.— Остальные-то окрест срублены.— И добавил, имея в виду себя: — Одному-то ох как худо.
Он нагнулся к дереву и стал утаптывать снег вокруг ствола.
— Не губи меня! Гляди, мой ствол плачет на солнце! Не губи! — вымолвила ель.
Но шапка у Хинда была плотно натянута на уши, и он не услышал жалобы дерева, лишь бросил батраку:
— Перегони-ка Лаук к дровам да начинай воз накладывать, я сам его срублю.
Небо незаметно заволоклось тучами, поднялся ветер. Ельник тихо и жалобно застонал, в воздухе реяла слетевшая с веток снежная пыль. Выведенный из задумчивости, обманутый недолгим теплом лес глухо, недовольно зашумел. Между деревьями и на вырубке мелькнули последние солнечные блики, будто убегающие воспоминания. Снова вернулась угрюмая северная зима, свила гнезда в макушках елей, в небе, закуржавила глаза лошади.
Батрак побрел к дровням, хозяин заработал топором. Покрытая серо-зеленым мхом щепа усыпала снег. Ель была толстая, но трухлявая. Вскоре щепки пожелтели.
Яак погнал Лаук вперед. Дровни зацепились за пень. Сердито ворча, он принялся искать подходящую лесину, чтобы приподнять их.
Внезапно налетел вихрь, высокая ель сотряслась, словно по ее стволу пробежала предсмертная судорожь. Казалось, будто дерево на миг задумалось, куда ему упасть, и затем, подхваченное ветром, стало валиться на Лаук. Услышав крик хозяина, батрак отскочил от лошади, потом кинулся обратно, схватился за вожжи, отчаянно пытаясь повернуть ее в сторону; в последний момент он снова отпрыгнул, и тут же ель, накрыв лошадь, вжикнула ему макушкой по лицу; лесную тишину пронзил пробравший до костей визг кобылы и разом оборвался, словно горло перерезали.
Дерево отправилось вслед павшим братьям, опустел еще один кусок неба.
Хинд рванул с топором в руках к лошади.
Батрак провел рукой по саднящей щеке и растерянно заморгал.
— Добро хоть глаза целы.
Верхушка ели перекинулась через хребет Лаук. Она лежала под ветками на брюхе — ноги растопырены; туловище вытянуто, как у деревянной лошадки.
Лаук и была отныне деревянной лошадью, отныне и на веки веков.
Хинд почувствовал, как внутри у него что-то оборвалось. Стеклянным взглядом смотрел он на ель и на лошадь. Голова у нее странно вывернулась, губа отвисла, одна передняя нога согнулась крючком, вторая вытянулась вперед, будто Лаук стучалась в загробный мир.
— Хребет переломило,— тихо пробормотал Яак.
У обоих в ушах все еще отдавался неестественный визг кобылы. Он чудился в стуке топора, в шелесте ветвей, когда они обрубали сучья и сволакивали их с дохлой лошади. Они боялись в этом себе признаться, избегали смотреть друг на друга.
Оба думали об одном и том же.
Вот она лежит — бесполезная, никому не нужная скотина, шерсть свалялась, мышцы напряглись, будто она собирается еще возить сено, камни, дрова и бочки спирта на мызу — по бездорожью, в голод и холод, в худое время, когда волки осмелели, люди ожесточились, а мыза одичала.
Еще осенью, после того как сыпной тиф собрал в Паленой Горе обильную жатву, Хинд отвозил на Лаук покойников на погост, теперь, значит, один из похоронщиков сам протянул ноги, лежит с гаснущей во лбу звездочкой. Хинд перевел взгляд с батрака и лошади на темный, угрюмый лес, откуда потянуло ветром, и по его щеке покатилась горькая слеза. Он разом почувствовал себя таким одиноким
и заброшенным, как никогда раньше. Вдобавок ко всему вспомнил, как дубасил бедную Лаук тем летом, когда возил камни на мочило, телега еще застряла в мшанике на краю болота.
Яак рассупонил лошадь, похлопал ее по загривку.
— Теперь, Лаук, из тебя понашьют много постол. Много постол и сапог.
— Я те покажу постолы и сапоги! — завопил Хинд; вскипев от ярости, он подскочил к батраку и толкнул его изо всех сил, так что тот грохнулся навзничь.
Яак скорее удивленно, чем зло посмотрел на хозяина, стряхнул с тулупа снег и стал распрягать лошадь, снял гужи, дугу и стянул через голову хомут.
Хинд провел рукой по лбу, где натужно, причиняя боль, билась жилка, пошарил за пазухой, вытащил нож и потрогал ногтем лезвие. Не больно-то оно было острое. Подумал немного, сунул его обратно в ножны и спокойно, будто и не было недавнего приступа гнева, сказал батраку:
— Подсоби-ка лошадь на бок перевернуть, буду шкуру снимать.
Околевшая кобыла оказалась тяжелее, чем они думали.
— У ней будто корни в земле,— предположил батрак.
— А ну как есть?
— Дерево она, что ли? — подивился Яак.
Они очистили от веток две елки и перевернули лошадь на бок. На вздутом от холодной воды и скудного корма животе шерсть была светлее и чище, левая передняя нога скрючена, как и прежде, правая, словно предупреждая о чем-то, вскинулась вверх.
Хинд послал батрака домой за мерином, а сам снова вытащил нож и принялся осматривать труп.
Закаркал ворон... Совсем близко.
Он еще никогда не свежевал лошадь, не приходилось видеть, как это делается. Теперь надо справиться с этим самому. Одно дело снимать шкуру с ягненка, другое — с лошади. Может, пойти спросить у кого? Но пока он ходит, в лесу стемнеет. Тогда ему придется сторожить Лаук всю ночь, чтобы вороны, волки или голодные деревенские псы ее не растерзали. Или свежевать при тусклом свете фонаря, на ощупь.
— С живота начинать или с загривка?
— О том, хозяин, ты должен знать сам! — раздался вдруг хриплый угрюмый голос.
У парня нож дрогнул в руке.
Изумленный, он огляделся вокруг, однако никого не увидел. Только ворон, почуяв добычу, кружился над ним.
Неужто он разговаривал сам с собой?
Он осторожно надрезал кожу на вытянутой ноге кобылы.
Ворон каркал зло, требовательно.
Главное, шкуру не испортить. От напряжения на лбу у него выступил пот. Бережно, отжимая тушу кулаком, отделял он тонкую шкуру. Сбросил тулуп, закатал рукава.
— Убирайся отсюда, не заступай дорогу! — услышал он снова скрипучий угрюмый голос.
Вздрогнув, Хинд огляделся вокруг и опять никого не увидел. Уж не бредит ли он в жару — какие-то голоса мерещатся,— уж не тиф ли у него? Что это значит? Кто его дразнит? Уже второй раз!
Он вскочил, вскипев от негодования. В отчаянье потряс кулаком, в котором держал нож, и крикнул во всю мочь, повернувшись к темной стене леса:
— Я никому дорогу не заступаю!
И прислушался.
Тишина.
Лишь где-то вдали щебетали синицы.
Но когда Хинд, освежевав полтуши, задумался, как ему перевернуть скотину на другой бок — одному-то не справиться,— снова услышал знакомый сиплый голос. На этот раз он был гораздо враждебнее, когда, неизвестно откуда, пригрозил:
— Убери дровни с дороги, не то хрястну тебя поленом по голове!
Тут верхом на мерине прискакал Яак.
Хинд сказал ему:
— Откати-ка дровни в сторону да впряги лошадь!
— Уж больно крепко они засели...— пожаловался батрак и нехотя поднял со снега лесину.
Но дровни приподнимать не понадобилось. Они легко сдвинулись с места. И никакого камня или пня под ними не было видно.
Парни не верили своим глазам.
— Надо же, так крепко сидели, будто прибитые. Ну и чудеса! — удивлялся Яак.
Хинд ничего не ответил, по спине у него пробежал холодок.
Они принялись переворачивать кобылу на другой бок.
ТЕНЬ ЛОШАДИ
Ночью, лежа на колосниках, Хинд видел во сне Лаук. Кобыла сидела на задних ногах, как собака, на краю мочила, где ей досталось горяченьких от хозяина, и перебирала в воздухе мисочками копыт. На этот раз обе ноги были вытянуты — во сне она оставалась живой. Казалось, будто лошадь хочет что-то ему сказать, да вот слова с губ не сходят, она их и так и этак складывает, жалобно смотрит на хозяина, а проку никакого. Только сучит ногами и звездочка сияет во лбу. Кобыла не могла говорить, а ему нечего было ей сказать. Так они долго смотрели друг на друга. В каком-то щемяще-грустном ожидании.
Хинд проснулся с тяжелым сердцем. Сразу вспомнилось, что лошади нет: и этот друг канул в вечность. Его останки брошены в помещичьем ельнике на съеденье хищным птицам, волкам и голодным псам. Наяву он не так жалел околевшую скотину.
Он мучительно пытался стряхнуть с себя навалившуюся тоску.
Вспомнился далекий зимний день. Когда он, мальчишка, с нетерпением ждал отца, который еще до петухов отправился на ярмарку с мешком угля на задке телеги. Вьюжило, было довольно холодно. После обеда, когда начало смеркаться, они с братом то и дело бегали босиком по сугробам к хлеву и выглядывали оттуда на дорогу. И как бы там ни сердилась мать, это было здорово — мчаться взапуски с Юханом к хлеву и оттуда обратно, к теплой печке, укрывающей от серой вьюги, от голода и холода земной юдоли. Хотя ничего особенного в том вечере не было. Вьюга, ожидание и старая знакомая — рига. Но родители и брат были тогда живы, и в Паленой Горе он был не один.
После того что произошло поздней осенью, когда смерть проредила семью, хуторяне ушли глубоко в себя. Да, семья совсем усохла. Из Раудсеппов только он один и остался. Да еще Паабу, которая так и не стала Раудсепп,— брат Юхан успел умереть раньше, батрак Яак Эли и люди из Алатаре, вот и все трудовое воинство.
Во дворе стрельнул на морозе столб, внизу застрекотал запечный сверчок. Хинд тяжело, так что заскрипели жерди, повернулся на другой бок, закутался хорошенько в шубу.
У смерти никого не отпросишь обратно. Ни отца, ни мать, ни брата. Ни даже лошадь. Про работу и хутор он старался не думать, считал, что, если иных мыслей в голове
не держать, работа согнет его, как складной нож. Он тосковал по теплой сумеречной риге с ее рассказами и призраками. В душе он все еще оставался ребенком и, видно, останется им до последнего дыхания. Он посмотрел в темноту и тихо вздохнул:
Ох мы, бедненькие детки, батюшкины, матушкины...
Наладится ли жизнь, сможет ли он поднять хутор, устоять под ярмом барщины? Спасут ли Паленую Гору картошка и лен?
Надеяться-то ему хотелось, да только он не смел.
Забраться бы наверх! На самую вершину Паленой Горы, оттуда далеко видно, так далеко, что линия горизонта теряется в голубой дымке, видны окрестные хутора, леса и поля. И кровопийца-мыза, если хорошенько вглядеться. Оттуда видны и воля, и неволя, и многое другое, если смотреть умеешь. Бывало, летним воскресным днем, во время проповеди, он поднимался на вершину горы, ложился под деревьями и слушал говор леса, смотрел на облака. Как отец иногда. Там он был свободен, там его никто не подгонял, там правил дух земли. Вдали от хутора, забот и даже от самой жизни, потому что голос деревьев доносился из совсем иного, лучшего и чистого мира.
Во дворе снова стрельнул столб.
А дела обстояли так, что у Хинда осталось полторы лошади и весна была на носу. Во сне Лаук казалась живой, на самом-то деле ее шкура сохла в мякиннике на гнетах.
И он никак не мог этого забыть, убедить себя, что этого не было, это, как шило в мешке, торчало в каждом его сне.
Неожиданно раздался громкий звук, это икнул Яак, спавший внизу у стенки риги.
С тех пор между Хиндом и батраком легла тень лошади. Огромная тень, от глиняного пола до самой крыши.
У тени хребет не переломится ни под каким деревом, не то что у живой кобылы, теперь ее отсюда не выгнать, она останется здесь в придачу к старым теням и призракам, станет своего рода достоянием хутора. Угасшие глаза Лаук будут смотреть сквозь лишения и нищету. Животное будет жить в последующих поколениях ярче, чем умерший человек.
И тут же тень торопливо исчезла в дверях, словно боясь куда-то опоздать, перелетела через конюшню, заснеженный жертвенник и летнюю кухню.
Так же тень придавила Хинда под шубой, унесла из памяти шумящие деревья на высоком гребне Паленой Горы, даже дрова винокуренного завода, заготовленные лишь наполовину.
У тени была огромная власть.
Утром солнце милостиво осветило заснеженные холмы и лощины. Земля покрылась ослепительно белым ковром, он спрятал под собой все черное, лживое, злое, словно и не было в этом мире недорода, мора, вероотступничества.
Соломинки перед хлевом вобрали в себя тепло и оттаяли, потемнела и тропинка, утоптанная зимой.
Ночные призраки развеялись.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14
Роман
эстон
В ЛЕСУ
Что оно все так выйдет, этого никто не ожидал. Да и откуда им было знать, раз ни во сне, ни наяву не сподобились они ни единого знака, а если он и был, то ускользнул от них, пролетел мимо.
А может, они уже больше и не разумели знамения бога земли?
Все утро хозяин Паленой Горы и его батрак рубили лес для винокуренного завода. Стволы так и звенели под топором, немо и гордо покидали строй, с треском падая в искрящийся мартовский снег.
За работой у молодых мужчин подвело животы; по правде говоря, они уже давно досыта не наедались. Сейчас они сидели на дровнях и, упершись ногами в плаху, брошенную на снег, обедали.
Хинд собирался высечь огонь и развести из сухой щепы, захваченной из дому, небольшой костер, однако батрак его не поддержал, можно-де обойтись проще.
— Сойдет и холодная,— буркнул он, махнув рукой.
Хозяин достал из-под вороха сена в дровнях сверток и вынул из льняной тряпицы деревянную миску с застывшей на холоде бобовой кашей. На миг перед его внутренним взором возникла Паабу, в жилой риге при свете потрескивавшей лучины ключница собирала им в дорогу еду, на ее смуглой щеке лежал красноватый отсвет огня. Хинду показалось, что тряпица и миска еще хранят тепло девичьих рук. Тепло рук и теплое дыхание — в грубой домотканине и крупной соли, которую ключница, завязав в узелок, положила им с собой. Он вытащил из-под тулупа выкованную отцом финку с рукояткой из оленьего рога, отковырнул кусок каши и кивнул батраку: возьми! Яак протянул черную от смолы руку к миске, вывалил кусок на ладонь и принялся медленно есть.
Зубы у них были крепкие и белые, цвет лица здоровый, однако ни статью, ни видом своим они отнюдь не походили
на богатырей из народной песни. Особенно худосочным и долговязым был молодой хозяин. Озабоченный и задумчивый, сидел он на краю дровней и ел кашу, холодную до ломоты в зубах. С хлебом было туго, и он не посмел отрезать с собой ни одного ломтя. Батрак с жадностью ел кашу, которую сварила Паабу, под ногтями у него полукружьями чернела грязь, а в рыжей щетине застряли крошки. Плотно прижатые к голове уши, глубоко посаженные глаза и жесткие, как дратва, волосы — что там у него творилось внутри, понять было нельзя, как не понять, что таится внутри у лошади, о чем завывает ветер.
Солнце многообещающе светило им в лицо, согревало сквозь одежду тело. Они грелись на припеке, как змеи, у которых весна вызывает странный зуд под полосатой кожей.
— Поди, к вечеру две сажени будет, да пару бревен сверх того,— заговорил Хинд.
— А толку что,— возразил Яак и протянул руку за новым куском каши.
Слова батрака задели Хинда. В голосе Яака, в том, как он говорил с ним, да и во всем его облике чувствовался холодок, Хинд и сам испытывал к нему неприязнь, но из последних сил пытался побороть ее.
В лесу было тихо, ели стояли на солнце торжественно и величаво, благоухали хвоей, неспешно отряхивали снег с ветвей. В такие дни деревья дышали чем-то священным, первобытным и легендарным.
Паук подцепляла губами хрустящие былинки из торбы, лежащей на снегу, фыркала и время от времени прядала ушами: то ли от беспокойства, то ли по привычке, то ли чем-то была недовольна — кто ее знает? Много ли умишка в продолговатой голове под отметиной! Хинд посмотрел на солнце, отложил миску и встал. За хозяином нехотя поднялся и батрак. Паук смотрела на них, покачивая головой, и белая отметина во лбу как-то особенно сияла.
Однако тень, отбрасываемая деревьями, уже достигла ее крупа.
— Слышь, вроде охнул кто?
Яак удивленно посмотрел на хозяина.
— Небось ветер припахнул...— оробело отозвался он.
Лошадь перестала хрустеть и смотрела на них, не отводя глаз. Не ходите! — казалось, молил ее взгляд, а звездочка во лбу была ослепительно белой и яркой. Хинд не выдержал взгляда животного, отвел глаза и поежился.
Медленно натянул на руки заскорузлые от смолы рукавицы и опустил уши шапки. Лес, погруженный в себя, молчал. За вырубкой начинался густой темный ельник, винокуренный завод еще не дотянулся туда своими алчными руками.
Откуда донесся этот странный вздох? Может, просто заложило уши, как это бывает к перемене погоды?
— Отче наш, иже еси на небеси, да святится имя твое...— пробормотал Хинд и внезапно замолчал, отгоняя мысли об отце, чей образ был воскрешен в памяти словами молитвы.
— Свалим вон ту, и шабаш,— сказал батрак, указывая на замшелую ель.
— А она не...
Хинд кивнул в сторону Лаук, та по-прежнему безотрывно смотрела в их сторону.
— Не бойсь, завалим ее аккурат на ту прогалину, на пеньё,— будто читая его мысли, произнес Яак.
— И то правда, чего одному дереву там куковать,— согласился хозяин.— Остальные-то окрест срублены.— И добавил, имея в виду себя: — Одному-то ох как худо.
Он нагнулся к дереву и стал утаптывать снег вокруг ствола.
— Не губи меня! Гляди, мой ствол плачет на солнце! Не губи! — вымолвила ель.
Но шапка у Хинда была плотно натянута на уши, и он не услышал жалобы дерева, лишь бросил батраку:
— Перегони-ка Лаук к дровам да начинай воз накладывать, я сам его срублю.
Небо незаметно заволоклось тучами, поднялся ветер. Ельник тихо и жалобно застонал, в воздухе реяла слетевшая с веток снежная пыль. Выведенный из задумчивости, обманутый недолгим теплом лес глухо, недовольно зашумел. Между деревьями и на вырубке мелькнули последние солнечные блики, будто убегающие воспоминания. Снова вернулась угрюмая северная зима, свила гнезда в макушках елей, в небе, закуржавила глаза лошади.
Батрак побрел к дровням, хозяин заработал топором. Покрытая серо-зеленым мхом щепа усыпала снег. Ель была толстая, но трухлявая. Вскоре щепки пожелтели.
Яак погнал Лаук вперед. Дровни зацепились за пень. Сердито ворча, он принялся искать подходящую лесину, чтобы приподнять их.
Внезапно налетел вихрь, высокая ель сотряслась, словно по ее стволу пробежала предсмертная судорожь. Казалось, будто дерево на миг задумалось, куда ему упасть, и затем, подхваченное ветром, стало валиться на Лаук. Услышав крик хозяина, батрак отскочил от лошади, потом кинулся обратно, схватился за вожжи, отчаянно пытаясь повернуть ее в сторону; в последний момент он снова отпрыгнул, и тут же ель, накрыв лошадь, вжикнула ему макушкой по лицу; лесную тишину пронзил пробравший до костей визг кобылы и разом оборвался, словно горло перерезали.
Дерево отправилось вслед павшим братьям, опустел еще один кусок неба.
Хинд рванул с топором в руках к лошади.
Батрак провел рукой по саднящей щеке и растерянно заморгал.
— Добро хоть глаза целы.
Верхушка ели перекинулась через хребет Лаук. Она лежала под ветками на брюхе — ноги растопырены; туловище вытянуто, как у деревянной лошадки.
Лаук и была отныне деревянной лошадью, отныне и на веки веков.
Хинд почувствовал, как внутри у него что-то оборвалось. Стеклянным взглядом смотрел он на ель и на лошадь. Голова у нее странно вывернулась, губа отвисла, одна передняя нога согнулась крючком, вторая вытянулась вперед, будто Лаук стучалась в загробный мир.
— Хребет переломило,— тихо пробормотал Яак.
У обоих в ушах все еще отдавался неестественный визг кобылы. Он чудился в стуке топора, в шелесте ветвей, когда они обрубали сучья и сволакивали их с дохлой лошади. Они боялись в этом себе признаться, избегали смотреть друг на друга.
Оба думали об одном и том же.
Вот она лежит — бесполезная, никому не нужная скотина, шерсть свалялась, мышцы напряглись, будто она собирается еще возить сено, камни, дрова и бочки спирта на мызу — по бездорожью, в голод и холод, в худое время, когда волки осмелели, люди ожесточились, а мыза одичала.
Еще осенью, после того как сыпной тиф собрал в Паленой Горе обильную жатву, Хинд отвозил на Лаук покойников на погост, теперь, значит, один из похоронщиков сам протянул ноги, лежит с гаснущей во лбу звездочкой. Хинд перевел взгляд с батрака и лошади на темный, угрюмый лес, откуда потянуло ветром, и по его щеке покатилась горькая слеза. Он разом почувствовал себя таким одиноким
и заброшенным, как никогда раньше. Вдобавок ко всему вспомнил, как дубасил бедную Лаук тем летом, когда возил камни на мочило, телега еще застряла в мшанике на краю болота.
Яак рассупонил лошадь, похлопал ее по загривку.
— Теперь, Лаук, из тебя понашьют много постол. Много постол и сапог.
— Я те покажу постолы и сапоги! — завопил Хинд; вскипев от ярости, он подскочил к батраку и толкнул его изо всех сил, так что тот грохнулся навзничь.
Яак скорее удивленно, чем зло посмотрел на хозяина, стряхнул с тулупа снег и стал распрягать лошадь, снял гужи, дугу и стянул через голову хомут.
Хинд провел рукой по лбу, где натужно, причиняя боль, билась жилка, пошарил за пазухой, вытащил нож и потрогал ногтем лезвие. Не больно-то оно было острое. Подумал немного, сунул его обратно в ножны и спокойно, будто и не было недавнего приступа гнева, сказал батраку:
— Подсоби-ка лошадь на бок перевернуть, буду шкуру снимать.
Околевшая кобыла оказалась тяжелее, чем они думали.
— У ней будто корни в земле,— предположил батрак.
— А ну как есть?
— Дерево она, что ли? — подивился Яак.
Они очистили от веток две елки и перевернули лошадь на бок. На вздутом от холодной воды и скудного корма животе шерсть была светлее и чище, левая передняя нога скрючена, как и прежде, правая, словно предупреждая о чем-то, вскинулась вверх.
Хинд послал батрака домой за мерином, а сам снова вытащил нож и принялся осматривать труп.
Закаркал ворон... Совсем близко.
Он еще никогда не свежевал лошадь, не приходилось видеть, как это делается. Теперь надо справиться с этим самому. Одно дело снимать шкуру с ягненка, другое — с лошади. Может, пойти спросить у кого? Но пока он ходит, в лесу стемнеет. Тогда ему придется сторожить Лаук всю ночь, чтобы вороны, волки или голодные деревенские псы ее не растерзали. Или свежевать при тусклом свете фонаря, на ощупь.
— С живота начинать или с загривка?
— О том, хозяин, ты должен знать сам! — раздался вдруг хриплый угрюмый голос.
У парня нож дрогнул в руке.
Изумленный, он огляделся вокруг, однако никого не увидел. Только ворон, почуяв добычу, кружился над ним.
Неужто он разговаривал сам с собой?
Он осторожно надрезал кожу на вытянутой ноге кобылы.
Ворон каркал зло, требовательно.
Главное, шкуру не испортить. От напряжения на лбу у него выступил пот. Бережно, отжимая тушу кулаком, отделял он тонкую шкуру. Сбросил тулуп, закатал рукава.
— Убирайся отсюда, не заступай дорогу! — услышал он снова скрипучий угрюмый голос.
Вздрогнув, Хинд огляделся вокруг и опять никого не увидел. Уж не бредит ли он в жару — какие-то голоса мерещатся,— уж не тиф ли у него? Что это значит? Кто его дразнит? Уже второй раз!
Он вскочил, вскипев от негодования. В отчаянье потряс кулаком, в котором держал нож, и крикнул во всю мочь, повернувшись к темной стене леса:
— Я никому дорогу не заступаю!
И прислушался.
Тишина.
Лишь где-то вдали щебетали синицы.
Но когда Хинд, освежевав полтуши, задумался, как ему перевернуть скотину на другой бок — одному-то не справиться,— снова услышал знакомый сиплый голос. На этот раз он был гораздо враждебнее, когда, неизвестно откуда, пригрозил:
— Убери дровни с дороги, не то хрястну тебя поленом по голове!
Тут верхом на мерине прискакал Яак.
Хинд сказал ему:
— Откати-ка дровни в сторону да впряги лошадь!
— Уж больно крепко они засели...— пожаловался батрак и нехотя поднял со снега лесину.
Но дровни приподнимать не понадобилось. Они легко сдвинулись с места. И никакого камня или пня под ними не было видно.
Парни не верили своим глазам.
— Надо же, так крепко сидели, будто прибитые. Ну и чудеса! — удивлялся Яак.
Хинд ничего не ответил, по спине у него пробежал холодок.
Они принялись переворачивать кобылу на другой бок.
ТЕНЬ ЛОШАДИ
Ночью, лежа на колосниках, Хинд видел во сне Лаук. Кобыла сидела на задних ногах, как собака, на краю мочила, где ей досталось горяченьких от хозяина, и перебирала в воздухе мисочками копыт. На этот раз обе ноги были вытянуты — во сне она оставалась живой. Казалось, будто лошадь хочет что-то ему сказать, да вот слова с губ не сходят, она их и так и этак складывает, жалобно смотрит на хозяина, а проку никакого. Только сучит ногами и звездочка сияет во лбу. Кобыла не могла говорить, а ему нечего было ей сказать. Так они долго смотрели друг на друга. В каком-то щемяще-грустном ожидании.
Хинд проснулся с тяжелым сердцем. Сразу вспомнилось, что лошади нет: и этот друг канул в вечность. Его останки брошены в помещичьем ельнике на съеденье хищным птицам, волкам и голодным псам. Наяву он не так жалел околевшую скотину.
Он мучительно пытался стряхнуть с себя навалившуюся тоску.
Вспомнился далекий зимний день. Когда он, мальчишка, с нетерпением ждал отца, который еще до петухов отправился на ярмарку с мешком угля на задке телеги. Вьюжило, было довольно холодно. После обеда, когда начало смеркаться, они с братом то и дело бегали босиком по сугробам к хлеву и выглядывали оттуда на дорогу. И как бы там ни сердилась мать, это было здорово — мчаться взапуски с Юханом к хлеву и оттуда обратно, к теплой печке, укрывающей от серой вьюги, от голода и холода земной юдоли. Хотя ничего особенного в том вечере не было. Вьюга, ожидание и старая знакомая — рига. Но родители и брат были тогда живы, и в Паленой Горе он был не один.
После того что произошло поздней осенью, когда смерть проредила семью, хуторяне ушли глубоко в себя. Да, семья совсем усохла. Из Раудсеппов только он один и остался. Да еще Паабу, которая так и не стала Раудсепп,— брат Юхан успел умереть раньше, батрак Яак Эли и люди из Алатаре, вот и все трудовое воинство.
Во дворе стрельнул на морозе столб, внизу застрекотал запечный сверчок. Хинд тяжело, так что заскрипели жерди, повернулся на другой бок, закутался хорошенько в шубу.
У смерти никого не отпросишь обратно. Ни отца, ни мать, ни брата. Ни даже лошадь. Про работу и хутор он старался не думать, считал, что, если иных мыслей в голове
не держать, работа согнет его, как складной нож. Он тосковал по теплой сумеречной риге с ее рассказами и призраками. В душе он все еще оставался ребенком и, видно, останется им до последнего дыхания. Он посмотрел в темноту и тихо вздохнул:
Ох мы, бедненькие детки, батюшкины, матушкины...
Наладится ли жизнь, сможет ли он поднять хутор, устоять под ярмом барщины? Спасут ли Паленую Гору картошка и лен?
Надеяться-то ему хотелось, да только он не смел.
Забраться бы наверх! На самую вершину Паленой Горы, оттуда далеко видно, так далеко, что линия горизонта теряется в голубой дымке, видны окрестные хутора, леса и поля. И кровопийца-мыза, если хорошенько вглядеться. Оттуда видны и воля, и неволя, и многое другое, если смотреть умеешь. Бывало, летним воскресным днем, во время проповеди, он поднимался на вершину горы, ложился под деревьями и слушал говор леса, смотрел на облака. Как отец иногда. Там он был свободен, там его никто не подгонял, там правил дух земли. Вдали от хутора, забот и даже от самой жизни, потому что голос деревьев доносился из совсем иного, лучшего и чистого мира.
Во дворе снова стрельнул столб.
А дела обстояли так, что у Хинда осталось полторы лошади и весна была на носу. Во сне Лаук казалась живой, на самом-то деле ее шкура сохла в мякиннике на гнетах.
И он никак не мог этого забыть, убедить себя, что этого не было, это, как шило в мешке, торчало в каждом его сне.
Неожиданно раздался громкий звук, это икнул Яак, спавший внизу у стенки риги.
С тех пор между Хиндом и батраком легла тень лошади. Огромная тень, от глиняного пола до самой крыши.
У тени хребет не переломится ни под каким деревом, не то что у живой кобылы, теперь ее отсюда не выгнать, она останется здесь в придачу к старым теням и призракам, станет своего рода достоянием хутора. Угасшие глаза Лаук будут смотреть сквозь лишения и нищету. Животное будет жить в последующих поколениях ярче, чем умерший человек.
И тут же тень торопливо исчезла в дверях, словно боясь куда-то опоздать, перелетела через конюшню, заснеженный жертвенник и летнюю кухню.
Так же тень придавила Хинда под шубой, унесла из памяти шумящие деревья на высоком гребне Паленой Горы, даже дрова винокуренного завода, заготовленные лишь наполовину.
У тени была огромная власть.
Утром солнце милостиво осветило заснеженные холмы и лощины. Земля покрылась ослепительно белым ковром, он спрятал под собой все черное, лживое, злое, словно и не было в этом мире недорода, мора, вероотступничества.
Соломинки перед хлевом вобрали в себя тепло и оттаяли, потемнела и тропинка, утоптанная зимой.
Ночные призраки развеялись.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14