Который пошел за новой верой, а принес в Паленую Гору тиф и смерть, словно переход в другую веру и означал сыпной тиф вместо воображаемого земельного надела. Во всяком случае земельный надел Мангу Раудсеппа был отныне по ту сторону кладбищенской ограды, даже не в теплых краях, заманчивых и для тех, кто в прошлом году на Михайлов день ходил в Тарту принять греко-католическую веру.
Хинд стоял над могилой, скрестив руки, собрался даже «Отче наш» прочитать, и тут ему вспомнилось, как его принял пастор, когда он ходил после смерти отца просить, чтобы покойника позволили опустить в освященную землю,— и слова застыли у него на устах, по спине пробежал холод. Взгляд скользнул по ограде, поросшей травой, по голым березам и осинам, на ветках которых снежные хлопья не задерживались.
Ох мы, бедненькие детки, батюшкины, матушкины...—
пробормотал Хинд.
Слышал ли отец в избе Мана, о чем говорил сын?
Если не слышал, то, может, хоть мысли уловил, звуки сердца?
Мангу Раудсепп, мечтатель, чужак у себя на родине, помазанник на клочок земли за кладбищенской оградой?
Нет, не принесла эта птаха со своей песней хорошую долгую весну. Одни только напасти, слякоть и снег.
О чем шумели деревья, вещие братья?
0 ясных днях и белых ночах, заботах и побоях.
И отец услышал сквозь землю, сквозь крышку гроба, кто пришел на его могилу, остановился наверху, на красной глине.
— Что случилось, сынок? — спросил он гулким шепотом, словно это вздыхала земля.
Хинд наклонился над могилой, но ничего не услышал.
Обнадеженный, он присел на корточки и прислушался.
Посреди кладбищенского снегопада пел скворец, с далекого хутора доносилось приглушенное мычанье коровы.
А потом земля снова вздохнула. И Хинд услышал:
— Сынок, приложи ухо к могиле, не бойся, что глина в ухо попадет, глина крестьянину друг.
Так называют подземный мир в эстонской мифологии.
Хинд опустился на колени, они тотчас промокли, ну да не беда. Плотно прижал левое ухо к могиле и прислушался.
Могила немотствовала, под землей дремали.
Хинд снял шапку и отбросил в сторону, подставив обнаженную голову под снежные хлопья. И прямо вдавил ухо в холодную мокрую глину.
И тогда услышал, как внизу что-то зашелестело.
И старик глухим, словно из бочки, голосом, произнес:
— Сынок, чем ты так озабочен, голову понурил, будто лошадь с глистами? Дома у тебя, что ль, неладно или мызник роздыху не дает? Творят они зло или добро, все равно наступит расплата. Ты у меня еще жеребенок, рано тебя взнуздали, в дровни запрягли, сорокаведерную бочку погрузили, все жилы вытянули. Да только я ничем не могу тебе помочь, руки-ноги свело, не пошевельнуть, и думы у меня могильные, пахну сырой землей.
Отец замолчал. Хинд прислушался. Тихо. И тогда он выложил, что у него лежало на душе:
— Отец, я уйду в теплые края!
И сразу прозвучал суровый ответ:
— Впереди широко, сзади узко. Будь то солома или мякина, каждому свое. Куда ни кинь, всюду клин, я тебе не советчик, око не видит, слух не чует.
Шелест угас, земля не дышала. Кругом стало бело и тихо, мягкие хлопья перешли в мелкую крупу; подул ветер.
Хинд насилу поднялся с могилы. Зубы стучали, одежда была мокрая и холодная.
БОРЕНИЯ
Мужская одежда браная, женская исподница выбойчатая.
В холодной каморе щелкало бердо. Паабу сидела на скамье, смуглая, молчаливая, с узким лицом, карими глазами, на голове платок, на плечах шуба, сидела и ткала полотно. Оно было серое и однотонное, как весенний день. Между повседневными делами, утром и вечером, даже в темноте щелкало бердо, она подзывала Мооритса посветить, щелкала, ткала, только и делала, что ткала полотно из суровой нити, сама суровая и безмолвная, как богиня судьбы.
Ни одной цветной нити, более светлой яркой основы, только серая, безнадежно однообразная. Ключница смотала
с навоя новую основу и продолжила работу. За зиму много было напрядено, прялка жужжала до полуночи, Паабу работала и тогда, когда домашние уже поворачивались на другой бок.
Она была неутомима, неизменна.
Да и была ли она человеком? Скорее печным столбом или мировым столпом, который всегда стоит на месте, всегда на страже, без жалоб и упреков.
Ее привезли прошлой осенью издалека, из волости Пюхасте Рынгуского прихода, с хутора, где не было спасу от дочерей, привезли на пробу, не подойдет ли она в жены Юхану. Отдают же скотину на прикорм в чужой хутор, вот и Паабу была привезена на зиму в Паленую Гору, дома и без нее ртов хватало. Всю неделю Юхан, а особенно мать присматривались к девушке, как она и что, понимающий ли человек. Потом вернулся из Тарту с помазания Мангу и заболел сыпным тифом, а следом за ним, через несколько дней, и Юхан. Днем и ночью сидела Паабу у постели этого жилистого парня, ухаживала за больным до его последнего дыхания. А когда и хозяйка преставилась, Паабу так же тихо, будто это само собой разумелось, заступила на ее место, стала обихаживать дом. Она же была работница — мировой столп, печной столб, который просто должен был существовать, ни у кого и сомнения не возникало, что без нее можно обойтись.
С утра до вечера щелкало бердо, постукивали педали стана, текло из-под утка бесконечное серое полотно. Хинду казалось, что это грубое льняное полотно течет из окна во двор, переливается через ограду и сбегает на поле Алатаре, тянется дальше через Отсаский лес и оттуда еще дальше, к небесному окоему.
В этом сером полотне вся ее жизнь. От этого нет спасения. Это еще хуже, чем траур.
В мыслях и делах Хинда произошла заминка, остановка. Неуверенность и беспомощность всюду его сопровождали, отравляли каждый день, делали бессмысленным будущее.
Весной, когда губернатор распорядится открыть магазин, ему снова придется идти в общину просить о помощи, чтобы засеять поля.
Ему уже сейчас было страшно и стыдно думать о том, как они его там примутся корить и бранить, что, дескать, гляди, старый Раудсепп перебрался на погост, оставив своему младшему сыну дотла разоренный хутор, хе-хе-хе!
Куда охотнее схоронился бы он на колосниках, нет, на чердаке, в самом темном углу, сидел бы там, как мышь, и ждал — только чего?
Он приискивал место батрака, вполуха, не вполне признаваясь себе в этом, а все-таки приискивал.
Батраку не нужно клянчить зерно в магазине, посылать людей на отработки и заботиться о том, что им подать на стол. Батраку все равно, поспевает хутор с работами или не поспевает, лишь бы ему платили, до прочего ему дела нет.
Что там говорить, нет работы, нет и заботы. Скорее огонь в аду иссякнет, нежели работа на хуторе.
Тем более что контракт Хинда на аренду хутора в суде еще не утвержден, так что, по сути, он и не был законным хозяином. До юрьева дня оставалось еще две недели.
Он боялся, что отступится. И чтобы отрезать себе пути к отступлению, он, размышляя ночью на колосниках, нашел выход из положения: нужно продать скотину. Все продать, все, что только можно. Скотину, борону, сохи, ткацкий стан, чтобы это серое полотно не лилось больше из окна на поле Алатаре; все продать подчистую, оставить только железный фонд, тогда он освободится к юрьеву дню, с голого-то взять нечего, небось найдут нового хозяина, если захотят, а может, Паленую Гору приберет к рукам сама мыза. Он же шапку в охапку и — в теплые края, беззаботный, как птичка в небе. И он закатился отрывистым смехом. Настроение у него стало приподнятым, радостным, в душе возникло ощущение полета. Пусть охает и пыхтит Мюллерсон, управляющий мызы и судебный писарь, пусть проклинает всех чертей подряд.
Приободренный, хотя и не свободный от чувства вины, он стал разузнавать, не хочет ли кто из соседей, близких или дальних, приобрести скотину или инвентарь. Но везде лишь сокрушенно качали головами: дескать, не мешало бы, да кишка тонка, не вытянуть. Эх, скорей бы пришла настоящая весна, скорей бы май, скорей бы зазеленели склоны холма, нарвали бы щавельку, молодой крапивки да наварили бы свежего варева, тогда бы выжили, тогда бы не так страшно! Нет, ничего не можем купить, куда там! Одни смотрели на него удивленно, другие недовольно, а третьи даже враждебно: не береди, парень, свежие раны, не дразни!
И все же нашелся один хозяин, которому в это голодное время понадобилась буренка.
Это был лейгеский Биллем, заместитель судьи. Однажды вечером прогромыхал он на своей телеге вкруг холма на Паленую Гору, если бы он был пеший, без лошади, то смог бы
подняться наверх прямо, хотя по делу этой дорогой редко ходили, слишком крут был подъем, дух занимался, да и вниз было спускаться хлопотно.
Хинд велел вывести Лиллик из хлева.
Ключница помедлила немного, но так ничего и не сказала.
Подбрасывая на ладони звонкие монеты, полученные за корову, и глядя вслед исчезающему в сумерках Виллему, его тощей, как смерть, вороной коняге и привязанной к телеге корове, Хинд почувствовал угрызения совести, он начал спускать накопленное дедом и отцом добро. Ему казалось, будто предки стояли плотной шеренгой за его спиной здесь же, на грязном дворе, и с осуждением наблюдали за тем, как их наследничек зажил своим умом. Они были везде — в воздухе, в дому, в земле — и не одобряли его поступков. Может, им досаждал и стыд, который жег его сердце. Им, которым пришлось здесь все перетерпеть, которые уступили разве что только тифу.
Паабу переделала все вечерние дела, вздохнула и снова села в своей каморе за ткацкий стан, Мооритс с лучиной пристроился рядом.
Хинда задел вздох ключницы, весь вечер не выходил у него из головы. Лиллик не ее корова, чтобы вздыхать, да и не ее это дело! Надо будет, он все продаст, продал бы и Паабу, будь у него на то право, будь она его собственностью. Все продать, шапку в охапку и — в путь!
И все-таки почему ключница вздохнула?
Этот вздох тяжким бременем лег ему на сердце. И даже ночью, на колосниках, Хинду чудился этот вздох. Паабу нечего было вздыхать, ей здесь ничего не принадлежало, кроме двух юбок и драночной корзины,— все ее приданое, когда она прошлой осенью пришла в Паленую Гору. Она была мировой столп, печной столб, вокруг которого вертелась жизнь хутора. Неизменный, нерушимый. Неприкаянный и совершенный, как душа.
Один седой, очень седой человек, почти такой же седой, I как небо, как история, поднялся от ворот на паленогорский двор и внимательно огляделся кругом. Зимний след исчезал под ногами. Тропинку, ведущую с Отсаского хутора, развезло, и па сапоги Эверта налипли комья грязи. Словно на костылях, судья прошел вдоль выгона, затем свернул к хлеву, откуда доносились чьи-то голоса.
С осуждением и в то же время с тайным трепетом Эверт
покосился на огороженный жертвенник. Да-а, в Паленой Горе все еще верили в языческие бредни, все еще давали богу земли свежину, об этом говорила стоящая на жертвеннике миска. Старый Раудсепп, царствие ему небесное, был сам по себе не плохой человек, однако безнадежно суеверный. Это не помешало ему тем не менее перейти в православие, когда пошли разговоры о земельном наделе.
В довершение всего судья обнаружил Мооритса, который стоял на телеге, придвинутой к стенке хлева, и обеими руками выдергивал солому из стрехи.
Так оно и есть! Эверт недовольно хмыкнул. Нет на Паленой Горе ни истинной веры, ни корма для скота, двух самых главных вещей, без которых хозяину хутора никак не обойтись.
— Что ж ты там, прохиндей, делаешь? — крикнул он.
Мальчик бросил пук только что выдернутой соломы в телегу и строптиво ответил:
— Не подыхать же скотине с голоду.
— Кто тебе позволил крышу разорять?
— Хозяин, кто ж еще,— дерзко ответил Мооритс и рванул изо всех сил очередной пук соломы, так что голова мотнулась на тоненькой шейке.
— А сам-то хозяин где?
— В избе.
Хинд сидел за столом и пересчитывал медяки, рядом лежал отцовский кисет из свиной кожи, в котором Хинд хранил деньги. Он сидел, навалившись на стол, и думал Деньги, полученные за корову, да пять рублей, оставшиеся за батраком. Их он, разумеется, никогда не увидит, придется вычесть из заработка. Он с тоской поглядел на деньги. Да, не густо. Он разглядывал их довольно долго, смотрел, не отрываясь, пока перед глазами не заплясали, не замельтешили разноцветные круги.
— Бог в помочь! — пожелал ему Аялик и перелез через высокий порог.
— Спасибо, — ответил Хинд, не поворачивая головы.
— Не нужны ли помощники? — попробовал пошутить судья, но это у него не очень-то получилось. Кто поставлен судить других, тому шутки не удаются. Не дожидаясь приглашения, он сел на ближний конец скамьи и некоторое время сидел, опустив глаза, словно надеясь найти на своих сапогах что-нибудь еще, кроме весенней грязи, при этом у него возле носа обозначились борозды морщин.— Деньги, они, конечно, счет любят, ежели только есть что считать,—
пробубнил он себе под нос, собираясь с мыслями. Хинд не отвечал, все смотрел на деньги тусклым неподвижным взглядом, и Эверт, как и полагается судье, произнес осуждающим тоном: — Право слово, зачем ты позволяешь парнишке крышу разорять?
— Какую крышу? — глухо отозвался Хинд, хотя и понимал, о чем речь.
— А на хлеву которая.
Хинд хотел было пуститься в объяснения, но тут им овладел гнев — и он выпалил:
— Тебе-то что за корысть, рушу я или строю, этот хлев мой отец поставил! Что хочу, то и делаю, захочу — все порушу!
— Экий ты, право слово, мальчишка. По закону все постройки, что на мызной земле стоят, принадлежат мызе,— терпеливо объяснил Эверт.— Ты всего лишь арендатор.
— Я тебя и слушать не хочу,— разошелся Хинд, и лицо его залилось краской.— Мой отец построил хлев, ригу и все остальное...
— ...и жертвенник,— оборвал его судья.
— Да, и жертвенник, и новый плетень поставил вокруг пристанища бога земли, старый-то сгорел.
— Сломай его и перепаши это место!
— На-ка выкуси! — показал Хинд чиновному соседу кукиш. — Это наследство моих предков.
— В Паленой Горе должен витать дух божий,— сурово поучал Эверт.— Как это сказано: «Да не будет у тебя других богов перед лицом моим!»
Хинд подпрыгнул как на пружинах, сгреб со стола деньги и сунул в карман шубы.
— Все, ухожу в теплые края, делайте что хотите,— отрезал он и зазвенел деньгами в кармане; на него снова нашло наваждение.
Судья был порядком удивлен, и борозды на его щеках обозначились еще резче. Помолчав немного, он сказал официальным тоном:
— Я пришел к тебе, Хинд Раудсепп, хозяин Паленой Горы, чтобы позвать на мирской суд в понедельник утром!
— Лучше бы ты дал воз соломы,— перестал звякать деньгами Хинд.— Давно ли у вас, у крючков, был. И батраку надо было положить за всю лошадь выплачивать, он совсем не слушается меня.
— Суд, равно как и бога, надобно уважать, Хинд Раудсепп,— ответил с полной серьезностью Аялик и медленно поднялся со скамьи.— Но так и быть, на первый раз прощаю... А в понедельник предстанешь перед судом.
И он, не попрощавшись, ушел.
РАСПРАВА
На сей раз за столом вместо заместителя судьи сидел сам судья — мыраский Сиймон, лейгеский же Биллем, вызванный в качестве свидетеля, дожидался в сенях, посасывая свою трубку. А так все было по-старому, если не считать того, что коннуский Андрее был сегодня небрит.
Перед судейской Хинду вспомнились слова батрака, которые тот прошептал в прошлый раз. Он снял шапку, длинные волосы упали ему на воротник, и, глядя в потолок, исступленно прошептал:
— Наше место свято и свято под нами!
Мюллерсон, точно шторы, опустил веки, казалось, он
спит или грезит под их сенью.
— До нашего уха дошли сведенья, будто ты, Хинд Раудсепп, без ведома мызы спускаешь имущество хутора,— произнес он сурово.— Корова уже продана, и ты, как показал лейгеский Биллем, будто бы искал покупателя на остальной инвентарь, живой и мертвый.
— Право слово, так поступать негоже, — поспешно добавил Аялик, чтобы показать суду, что и он усердно принимает участие в правосудии.
— Все равно скотине подыхать, кормить-то ее нечем,— бросил Хинд, теребя шапку.
В горле управляющего заклокотало и захрипело, он оперся обеими руками о скамью, закинул назад голову, обратил глаза к потолку, затем опустил веки и надолго замолчал.
— Корм — забота хозяина,— наконец изрек он, почувствовав облегчение.— О том, что давать скотине снежной весной, нужно было думать прошлым летом.
— Прошлым летом я хозяином не был.
— Верно, в прошлом году твой отец ездил в Тарту, чтобы принять новую веру,— повысил голос Мюллерсон.
Эверт Аялик горько усмехнулся.
— А кончился корм, ничего не остается, как крышу разорять,— чуть слышно промолвил он.
Управляющий мызы вздохнул с тяжелым хрипом.
— Выходит, Хинд Раудсепп крышу скоту скармливает?
— Вчера собственными глазами видал, как оруский Моорите, который нынче в Паленой Горе, дергал из крыши солому,— подтвердил Эверт.
— Как же это малец там оказался, ежели мы определили ею в Мыра?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14
Хинд стоял над могилой, скрестив руки, собрался даже «Отче наш» прочитать, и тут ему вспомнилось, как его принял пастор, когда он ходил после смерти отца просить, чтобы покойника позволили опустить в освященную землю,— и слова застыли у него на устах, по спине пробежал холод. Взгляд скользнул по ограде, поросшей травой, по голым березам и осинам, на ветках которых снежные хлопья не задерживались.
Ох мы, бедненькие детки, батюшкины, матушкины...—
пробормотал Хинд.
Слышал ли отец в избе Мана, о чем говорил сын?
Если не слышал, то, может, хоть мысли уловил, звуки сердца?
Мангу Раудсепп, мечтатель, чужак у себя на родине, помазанник на клочок земли за кладбищенской оградой?
Нет, не принесла эта птаха со своей песней хорошую долгую весну. Одни только напасти, слякоть и снег.
О чем шумели деревья, вещие братья?
0 ясных днях и белых ночах, заботах и побоях.
И отец услышал сквозь землю, сквозь крышку гроба, кто пришел на его могилу, остановился наверху, на красной глине.
— Что случилось, сынок? — спросил он гулким шепотом, словно это вздыхала земля.
Хинд наклонился над могилой, но ничего не услышал.
Обнадеженный, он присел на корточки и прислушался.
Посреди кладбищенского снегопада пел скворец, с далекого хутора доносилось приглушенное мычанье коровы.
А потом земля снова вздохнула. И Хинд услышал:
— Сынок, приложи ухо к могиле, не бойся, что глина в ухо попадет, глина крестьянину друг.
Так называют подземный мир в эстонской мифологии.
Хинд опустился на колени, они тотчас промокли, ну да не беда. Плотно прижал левое ухо к могиле и прислушался.
Могила немотствовала, под землей дремали.
Хинд снял шапку и отбросил в сторону, подставив обнаженную голову под снежные хлопья. И прямо вдавил ухо в холодную мокрую глину.
И тогда услышал, как внизу что-то зашелестело.
И старик глухим, словно из бочки, голосом, произнес:
— Сынок, чем ты так озабочен, голову понурил, будто лошадь с глистами? Дома у тебя, что ль, неладно или мызник роздыху не дает? Творят они зло или добро, все равно наступит расплата. Ты у меня еще жеребенок, рано тебя взнуздали, в дровни запрягли, сорокаведерную бочку погрузили, все жилы вытянули. Да только я ничем не могу тебе помочь, руки-ноги свело, не пошевельнуть, и думы у меня могильные, пахну сырой землей.
Отец замолчал. Хинд прислушался. Тихо. И тогда он выложил, что у него лежало на душе:
— Отец, я уйду в теплые края!
И сразу прозвучал суровый ответ:
— Впереди широко, сзади узко. Будь то солома или мякина, каждому свое. Куда ни кинь, всюду клин, я тебе не советчик, око не видит, слух не чует.
Шелест угас, земля не дышала. Кругом стало бело и тихо, мягкие хлопья перешли в мелкую крупу; подул ветер.
Хинд насилу поднялся с могилы. Зубы стучали, одежда была мокрая и холодная.
БОРЕНИЯ
Мужская одежда браная, женская исподница выбойчатая.
В холодной каморе щелкало бердо. Паабу сидела на скамье, смуглая, молчаливая, с узким лицом, карими глазами, на голове платок, на плечах шуба, сидела и ткала полотно. Оно было серое и однотонное, как весенний день. Между повседневными делами, утром и вечером, даже в темноте щелкало бердо, она подзывала Мооритса посветить, щелкала, ткала, только и делала, что ткала полотно из суровой нити, сама суровая и безмолвная, как богиня судьбы.
Ни одной цветной нити, более светлой яркой основы, только серая, безнадежно однообразная. Ключница смотала
с навоя новую основу и продолжила работу. За зиму много было напрядено, прялка жужжала до полуночи, Паабу работала и тогда, когда домашние уже поворачивались на другой бок.
Она была неутомима, неизменна.
Да и была ли она человеком? Скорее печным столбом или мировым столпом, который всегда стоит на месте, всегда на страже, без жалоб и упреков.
Ее привезли прошлой осенью издалека, из волости Пюхасте Рынгуского прихода, с хутора, где не было спасу от дочерей, привезли на пробу, не подойдет ли она в жены Юхану. Отдают же скотину на прикорм в чужой хутор, вот и Паабу была привезена на зиму в Паленую Гору, дома и без нее ртов хватало. Всю неделю Юхан, а особенно мать присматривались к девушке, как она и что, понимающий ли человек. Потом вернулся из Тарту с помазания Мангу и заболел сыпным тифом, а следом за ним, через несколько дней, и Юхан. Днем и ночью сидела Паабу у постели этого жилистого парня, ухаживала за больным до его последнего дыхания. А когда и хозяйка преставилась, Паабу так же тихо, будто это само собой разумелось, заступила на ее место, стала обихаживать дом. Она же была работница — мировой столп, печной столб, который просто должен был существовать, ни у кого и сомнения не возникало, что без нее можно обойтись.
С утра до вечера щелкало бердо, постукивали педали стана, текло из-под утка бесконечное серое полотно. Хинду казалось, что это грубое льняное полотно течет из окна во двор, переливается через ограду и сбегает на поле Алатаре, тянется дальше через Отсаский лес и оттуда еще дальше, к небесному окоему.
В этом сером полотне вся ее жизнь. От этого нет спасения. Это еще хуже, чем траур.
В мыслях и делах Хинда произошла заминка, остановка. Неуверенность и беспомощность всюду его сопровождали, отравляли каждый день, делали бессмысленным будущее.
Весной, когда губернатор распорядится открыть магазин, ему снова придется идти в общину просить о помощи, чтобы засеять поля.
Ему уже сейчас было страшно и стыдно думать о том, как они его там примутся корить и бранить, что, дескать, гляди, старый Раудсепп перебрался на погост, оставив своему младшему сыну дотла разоренный хутор, хе-хе-хе!
Куда охотнее схоронился бы он на колосниках, нет, на чердаке, в самом темном углу, сидел бы там, как мышь, и ждал — только чего?
Он приискивал место батрака, вполуха, не вполне признаваясь себе в этом, а все-таки приискивал.
Батраку не нужно клянчить зерно в магазине, посылать людей на отработки и заботиться о том, что им подать на стол. Батраку все равно, поспевает хутор с работами или не поспевает, лишь бы ему платили, до прочего ему дела нет.
Что там говорить, нет работы, нет и заботы. Скорее огонь в аду иссякнет, нежели работа на хуторе.
Тем более что контракт Хинда на аренду хутора в суде еще не утвержден, так что, по сути, он и не был законным хозяином. До юрьева дня оставалось еще две недели.
Он боялся, что отступится. И чтобы отрезать себе пути к отступлению, он, размышляя ночью на колосниках, нашел выход из положения: нужно продать скотину. Все продать, все, что только можно. Скотину, борону, сохи, ткацкий стан, чтобы это серое полотно не лилось больше из окна на поле Алатаре; все продать подчистую, оставить только железный фонд, тогда он освободится к юрьеву дню, с голого-то взять нечего, небось найдут нового хозяина, если захотят, а может, Паленую Гору приберет к рукам сама мыза. Он же шапку в охапку и — в теплые края, беззаботный, как птичка в небе. И он закатился отрывистым смехом. Настроение у него стало приподнятым, радостным, в душе возникло ощущение полета. Пусть охает и пыхтит Мюллерсон, управляющий мызы и судебный писарь, пусть проклинает всех чертей подряд.
Приободренный, хотя и не свободный от чувства вины, он стал разузнавать, не хочет ли кто из соседей, близких или дальних, приобрести скотину или инвентарь. Но везде лишь сокрушенно качали головами: дескать, не мешало бы, да кишка тонка, не вытянуть. Эх, скорей бы пришла настоящая весна, скорей бы май, скорей бы зазеленели склоны холма, нарвали бы щавельку, молодой крапивки да наварили бы свежего варева, тогда бы выжили, тогда бы не так страшно! Нет, ничего не можем купить, куда там! Одни смотрели на него удивленно, другие недовольно, а третьи даже враждебно: не береди, парень, свежие раны, не дразни!
И все же нашелся один хозяин, которому в это голодное время понадобилась буренка.
Это был лейгеский Биллем, заместитель судьи. Однажды вечером прогромыхал он на своей телеге вкруг холма на Паленую Гору, если бы он был пеший, без лошади, то смог бы
подняться наверх прямо, хотя по делу этой дорогой редко ходили, слишком крут был подъем, дух занимался, да и вниз было спускаться хлопотно.
Хинд велел вывести Лиллик из хлева.
Ключница помедлила немного, но так ничего и не сказала.
Подбрасывая на ладони звонкие монеты, полученные за корову, и глядя вслед исчезающему в сумерках Виллему, его тощей, как смерть, вороной коняге и привязанной к телеге корове, Хинд почувствовал угрызения совести, он начал спускать накопленное дедом и отцом добро. Ему казалось, будто предки стояли плотной шеренгой за его спиной здесь же, на грязном дворе, и с осуждением наблюдали за тем, как их наследничек зажил своим умом. Они были везде — в воздухе, в дому, в земле — и не одобряли его поступков. Может, им досаждал и стыд, который жег его сердце. Им, которым пришлось здесь все перетерпеть, которые уступили разве что только тифу.
Паабу переделала все вечерние дела, вздохнула и снова села в своей каморе за ткацкий стан, Мооритс с лучиной пристроился рядом.
Хинда задел вздох ключницы, весь вечер не выходил у него из головы. Лиллик не ее корова, чтобы вздыхать, да и не ее это дело! Надо будет, он все продаст, продал бы и Паабу, будь у него на то право, будь она его собственностью. Все продать, шапку в охапку и — в путь!
И все-таки почему ключница вздохнула?
Этот вздох тяжким бременем лег ему на сердце. И даже ночью, на колосниках, Хинду чудился этот вздох. Паабу нечего было вздыхать, ей здесь ничего не принадлежало, кроме двух юбок и драночной корзины,— все ее приданое, когда она прошлой осенью пришла в Паленую Гору. Она была мировой столп, печной столб, вокруг которого вертелась жизнь хутора. Неизменный, нерушимый. Неприкаянный и совершенный, как душа.
Один седой, очень седой человек, почти такой же седой, I как небо, как история, поднялся от ворот на паленогорский двор и внимательно огляделся кругом. Зимний след исчезал под ногами. Тропинку, ведущую с Отсаского хутора, развезло, и па сапоги Эверта налипли комья грязи. Словно на костылях, судья прошел вдоль выгона, затем свернул к хлеву, откуда доносились чьи-то голоса.
С осуждением и в то же время с тайным трепетом Эверт
покосился на огороженный жертвенник. Да-а, в Паленой Горе все еще верили в языческие бредни, все еще давали богу земли свежину, об этом говорила стоящая на жертвеннике миска. Старый Раудсепп, царствие ему небесное, был сам по себе не плохой человек, однако безнадежно суеверный. Это не помешало ему тем не менее перейти в православие, когда пошли разговоры о земельном наделе.
В довершение всего судья обнаружил Мооритса, который стоял на телеге, придвинутой к стенке хлева, и обеими руками выдергивал солому из стрехи.
Так оно и есть! Эверт недовольно хмыкнул. Нет на Паленой Горе ни истинной веры, ни корма для скота, двух самых главных вещей, без которых хозяину хутора никак не обойтись.
— Что ж ты там, прохиндей, делаешь? — крикнул он.
Мальчик бросил пук только что выдернутой соломы в телегу и строптиво ответил:
— Не подыхать же скотине с голоду.
— Кто тебе позволил крышу разорять?
— Хозяин, кто ж еще,— дерзко ответил Мооритс и рванул изо всех сил очередной пук соломы, так что голова мотнулась на тоненькой шейке.
— А сам-то хозяин где?
— В избе.
Хинд сидел за столом и пересчитывал медяки, рядом лежал отцовский кисет из свиной кожи, в котором Хинд хранил деньги. Он сидел, навалившись на стол, и думал Деньги, полученные за корову, да пять рублей, оставшиеся за батраком. Их он, разумеется, никогда не увидит, придется вычесть из заработка. Он с тоской поглядел на деньги. Да, не густо. Он разглядывал их довольно долго, смотрел, не отрываясь, пока перед глазами не заплясали, не замельтешили разноцветные круги.
— Бог в помочь! — пожелал ему Аялик и перелез через высокий порог.
— Спасибо, — ответил Хинд, не поворачивая головы.
— Не нужны ли помощники? — попробовал пошутить судья, но это у него не очень-то получилось. Кто поставлен судить других, тому шутки не удаются. Не дожидаясь приглашения, он сел на ближний конец скамьи и некоторое время сидел, опустив глаза, словно надеясь найти на своих сапогах что-нибудь еще, кроме весенней грязи, при этом у него возле носа обозначились борозды морщин.— Деньги, они, конечно, счет любят, ежели только есть что считать,—
пробубнил он себе под нос, собираясь с мыслями. Хинд не отвечал, все смотрел на деньги тусклым неподвижным взглядом, и Эверт, как и полагается судье, произнес осуждающим тоном: — Право слово, зачем ты позволяешь парнишке крышу разорять?
— Какую крышу? — глухо отозвался Хинд, хотя и понимал, о чем речь.
— А на хлеву которая.
Хинд хотел было пуститься в объяснения, но тут им овладел гнев — и он выпалил:
— Тебе-то что за корысть, рушу я или строю, этот хлев мой отец поставил! Что хочу, то и делаю, захочу — все порушу!
— Экий ты, право слово, мальчишка. По закону все постройки, что на мызной земле стоят, принадлежат мызе,— терпеливо объяснил Эверт.— Ты всего лишь арендатор.
— Я тебя и слушать не хочу,— разошелся Хинд, и лицо его залилось краской.— Мой отец построил хлев, ригу и все остальное...
— ...и жертвенник,— оборвал его судья.
— Да, и жертвенник, и новый плетень поставил вокруг пристанища бога земли, старый-то сгорел.
— Сломай его и перепаши это место!
— На-ка выкуси! — показал Хинд чиновному соседу кукиш. — Это наследство моих предков.
— В Паленой Горе должен витать дух божий,— сурово поучал Эверт.— Как это сказано: «Да не будет у тебя других богов перед лицом моим!»
Хинд подпрыгнул как на пружинах, сгреб со стола деньги и сунул в карман шубы.
— Все, ухожу в теплые края, делайте что хотите,— отрезал он и зазвенел деньгами в кармане; на него снова нашло наваждение.
Судья был порядком удивлен, и борозды на его щеках обозначились еще резче. Помолчав немного, он сказал официальным тоном:
— Я пришел к тебе, Хинд Раудсепп, хозяин Паленой Горы, чтобы позвать на мирской суд в понедельник утром!
— Лучше бы ты дал воз соломы,— перестал звякать деньгами Хинд.— Давно ли у вас, у крючков, был. И батраку надо было положить за всю лошадь выплачивать, он совсем не слушается меня.
— Суд, равно как и бога, надобно уважать, Хинд Раудсепп,— ответил с полной серьезностью Аялик и медленно поднялся со скамьи.— Но так и быть, на первый раз прощаю... А в понедельник предстанешь перед судом.
И он, не попрощавшись, ушел.
РАСПРАВА
На сей раз за столом вместо заместителя судьи сидел сам судья — мыраский Сиймон, лейгеский же Биллем, вызванный в качестве свидетеля, дожидался в сенях, посасывая свою трубку. А так все было по-старому, если не считать того, что коннуский Андрее был сегодня небрит.
Перед судейской Хинду вспомнились слова батрака, которые тот прошептал в прошлый раз. Он снял шапку, длинные волосы упали ему на воротник, и, глядя в потолок, исступленно прошептал:
— Наше место свято и свято под нами!
Мюллерсон, точно шторы, опустил веки, казалось, он
спит или грезит под их сенью.
— До нашего уха дошли сведенья, будто ты, Хинд Раудсепп, без ведома мызы спускаешь имущество хутора,— произнес он сурово.— Корова уже продана, и ты, как показал лейгеский Биллем, будто бы искал покупателя на остальной инвентарь, живой и мертвый.
— Право слово, так поступать негоже, — поспешно добавил Аялик, чтобы показать суду, что и он усердно принимает участие в правосудии.
— Все равно скотине подыхать, кормить-то ее нечем,— бросил Хинд, теребя шапку.
В горле управляющего заклокотало и захрипело, он оперся обеими руками о скамью, закинул назад голову, обратил глаза к потолку, затем опустил веки и надолго замолчал.
— Корм — забота хозяина,— наконец изрек он, почувствовав облегчение.— О том, что давать скотине снежной весной, нужно было думать прошлым летом.
— Прошлым летом я хозяином не был.
— Верно, в прошлом году твой отец ездил в Тарту, чтобы принять новую веру,— повысил голос Мюллерсон.
Эверт Аялик горько усмехнулся.
— А кончился корм, ничего не остается, как крышу разорять,— чуть слышно промолвил он.
Управляющий мызы вздохнул с тяжелым хрипом.
— Выходит, Хинд Раудсепп крышу скоту скармливает?
— Вчера собственными глазами видал, как оруский Моорите, который нынче в Паленой Горе, дергал из крыши солому,— подтвердил Эверт.
— Как же это малец там оказался, ежели мы определили ею в Мыра?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14