Прессе следует, по нашему мнению, помогать своей критикой, но не перегибать палку...»
А мы перегнули? Посмотрим очерк, нет, думаю, товарищ статс-секретарь, мы наверняка и половины не высказали того, что говорили на днях утром домохозяйки в молочной. Может, они, по-твоему, и перегибают палку, товарищ статс-секретарь,
эти домохозяйки, они не стеснялись в выражениях, уважаемый товарищ, а повод был пустячным — подумаешь, из кошелок, набитых хлебом, мукой и мясным фаршем, им на чулки капало молоко.
«Если процент брака верен,— черкнул Давид на уголке,— опровержение не принимать. Если недостатки успели устранить, найдем возможность показать. С приветом. Г.».
Как-нибудь загляну в словарь, откуда это выражение: перегибать палку. Подозреваю, оно возникло совсем в другом смысле, чем мы употребляем. Мы употребляем его, чтобы лишить то или иное дело гибкости, например критику: если мы докажем, что, критикуя, перегибаем палку, значит, критика ни черта не стоит. На каждый яд находится противоядие, и пары эти не всегда соотносятся как минус и плюс; на критику не ответишь простым «нет»; кто хочет от нее избавиться, должен прежде всего сказать ей «да» и только после этого может ее пресечь, заговорив о перегибе палки.
А ты неплохо разбираешься в этом вопросе, Давид, хватает практики? Пожалуй, с лихвой, только не донимайте меня подобными вопросами; разве не видите, я занят делом!
Да, он имел дело с предложениями и возражениями, запросами и протестами, разъясняющими и путаными, язвительными и робкими, он имел дело с людьми бодрствующими, и бдительными, и сверхбдительными, причем по совершенно разным причинам; он имел дело с озабоченностью и тщеславием, рассудительностью, а порой и с безрассудством, он имел дело с обществом, живым организмом, воспринимающим журнал НБР именно так, как и следует: как доску объявлений для новых отношений и нового сознания.
С каждой почтой Давид получал необходимые сведения: этот материал был хорош, а тот никуда не годился, этот материал был полезным, а тог вредным, этот был нужен, а тот мог быть нужен, этот можно не давать, а тот не надо давать, вот это в жизни уже меняется, а то вот-вот изменится, это надо изменить, а то уже изменили, вот что мы думаем, вот что полагаем, вот чего хотим, чего же вы хотите, как вам понравилось это, нам это не понравилось, вот что нам бы понравилось, а вот чего нам не хватает, только этого нам не хватает, этого мы не хотим, это мы хотим сейчас же, на это мы надеемся, этого мы требуем, вот что делаем мы, так делайте и вы свое дело!
«Мы делаем свое дело»,— писал Давид на полях писем или: «Это мы сделать не в состоянии по тем-то и тем-то причинам...» Он писал: «С этим мы согласны», или: «Вашему совету последуем», или: «Даша идея представляется нам полезной», или: «Ваша мысль представляется нам не слишком убедительной, потому что...», или: «Мы изучим этот вопрос».
В записях на полях Давид мог бы ограничиться двумя-тремя стенографическими значками, Криста умела их расшифровывать и создавать на этой основе письма, без нее поступающая корреспонденция задавила бы корреспондента Давида. Но Криста зорко следила за входящей почтой, отметая вздор, даже если надпись «Главному редактору лично» была трижды подчеркнута красным, так же зорко следила за исходящей почтой, следила, чтобы каждое письмо носило индивидуальный характер.
Она писала подлинные письма Давида Грота, как некогда писала подлинные письма Иоганны Мюнцер, или подлинные письма Герберта Блека, или подлинные письма третьего преемника, и все за смехотворную зарплату. В виде компенсации ее следовало бы упоминать в выходных данных, подумал Давид: главный редактор: Давид Грот; письма главного редактора: Криста Фогель; но на эту строчку ничего не купишь, и кто вообще читает выходные данные? Для этого надо быть человеком типа незабвенного патрона Ратта. Он много лет подряд каждую неделю посылал за свежим выпуском НБР и прежде всего с пристрастием изучал выходные данные. «Кто мне поручится, что за ночь не случилось перемещения в руководстве? Уж кому лучше меня известно, какое значение имеют руководители. Не знай я руководителей, так рассылал бы поступающую почту и циркуляры не в те руки. Нет, сознающему свою ответственность завэкспедицией нужно постоянно изучать выходные данные своего журнала».
И он не только изучал выходные данные, но при малейших изменениях вырезал их; с годами, прожитыми патроном Раттом вместе с журналом, из вырезок составился внушительный альбом.
Когда Давиду случалось забегать в экспедицию, он обязан был заглядывать в альбом.
— Вот, смотри, завоеватель Трои, здесь все записано, я называю этот альбом «выходноданник», можно всегда справиться: кто, что, когда. Помнишь ли ты, к примеру, кто был третьим преемником Возницы Майера? Помнишь, когда наши «педагоги» получили самостоятельность? Помнишь, чем занимался в пятьдесят четвертом Иохен Гюльденстерн? А знаешь, кто в этих выходных данных будет когда-нибудь стоять на первом месте? Да, это не каждый знает, но я-то знаю: там будешь стоять ты. Спорим, что я ошибаюсь?
— Спорим,— всегда отвечал Давид, как и в первый час своего пребывания в редакции, и только когда он выиграл пари, им пришло в голову, что о закладе они не договорились.
В тот день патрон Ратт вклеил новенькую вырезку в свою коллекцию и передал книгу Давиду.
— Не скажу, что ее сочинил Гомер, но, если читать ее серьезно, можно услышать довольно буйные напевы! Возьми ее, будешь справляться, как обстоят дела с руководством, и, раз уж нынче в стенах Трои торжество, скажу тебе: при других обстоятельствах из тебя вышел бы вполне порядочный курьер, спорим?
— Нет, на этот раз не буду, коллега Ратт. Вижу, вам хочется заполучить назад свой альбом, нет, в эту ловушку вы меня не заманите. «При других обстоятельствах» — это же в полном смысле ловушка!
Подобная формула действительно ловушка: поблескивающая штуковина с крепкими острыми зубьями, ловильная машина, вокруг да около которой с любопытством кружишь, если ты человек типа Давида Грота.
Что вышло бы из Давида Грота при других обстоятельствах? С какого момента обстоятельствам надлежало быть другими, чтобы сделать его другим? Как велико участие обстоятельств в становлении Давида?
Вопросы, обладающие преимуществом бесполезности, продержаться они могут века, ибо во веки веков на них не получишь иного ответа, кроме гипотетического. Предпосылки для другого пути воссоздать немыслимо; воссоздать можно разве что мечтания, а мечтания объединяет одно — они бессильны.
Тут Давид осекся: бессилие мечтаний, мечтаний — что было бы, если бы?.. Нет, это не совсем верно. Не выражают ли мечты нечто большее, чем простую склонность погрустить, раз едва ли не все люди однажды, а то и многажды задумываются над этим вопросом; видимо, все подозревают, что, обращаясь с такими вопросами к прошлому, они извлекают прямую пользу для будущих решений.
Не случайно именно писатели, чье призвание претворять смутные предчувствия в постижимые реальности, сгущать их в четкие мысли и привносить в реальный мир как непременные частицы этого мира,— не случайно именно они снова и снова возвращаются к пресловутой формуле: что-было-бы-если-бы.
Истории, возникшие по этой формуле, обнаруживают реализм мечтателей: воспроизведенные обстоятельства слегка смещались в этих повествованиях, зато они открывали людям возможность действовать при подобных обстоятельствах иначе.
При других обстоятельствах — но ведь их не создашь, иной образ действий, иные поступки в подобной ситуации можно себе представить, и те истории лишь для вида говорят о прошлом, и смерть, о которой они рассказывают, обретает свой
когда живущие узнают о ней, тут им самое время размыслить над ней, а уж если люди начинают размышлять,
и запоздалые мечты могут кое-чего достигнуть. Ах, ловушка захлопнулась и намертво ухватила своими блеющими зубьями Давида — пришлось Кристе прийти на помощь освободить его.
— Если больше дел нет, я пойду,— сказала она и надела пальто. Показав на траурное извещение на краю стола, она росила: — Надо что-нибудь заказать? Венок?
— Цветы,— ответил Давид.— Есть такое выражение: не могу постичь! Чтобы Риков, этого я и впрямь не могу постичь. Просто
умирает. Были ли мы друзьями, даже сказать трудно; во всяком не такими, чтобы навещать друг друга или звонить без особого повода. Бывают друзья, которых так называешь только, что тебе жить веселее, если их встретишь на улице и на конференции. Знаешь, это такие люди, о которых иной раз, извращаясь с собрания, думаешь: ах, опять потеря времени, зато с Риковом повидался. Когда мы учились в партийной, мы жили вместе, и Фриц Андерман называл его «ветрогон».
ветрогонов нам бы побольше, теперь у нас на одного даже ныне. Иди-ка ты домой, Криста, а не то я тебе бог весть что
рыдаю в жилетку.
— Значит, цветы,— кивнула Криста и ушла.
«Ветрогон» — это же в корне неверно, тут Фриц Андерман обманывался. Но, разумеется, легендарный оптимизм был ему подозрителен.
— Товарищ Риков очень талантливый кадр,— сказал Фриц, давая Рикову характеристику после окончания школы,— однако вполне может жизненно важное письмо верить бутылочной почте.
Все присутствующие рассмеялись, поняв намек, и Гергард тоже рассмеялся, ничуть не обидевшись.
— Не знаю, что ты хочешь сказать,— ответил он,— мое дошло.
История его письма с тех пор приравнивалась к ответу, что такое оптимизм.
Оптимизм — это когда человек... Да вот послушайте: ранней в самом конце войны у русских в плену был солдат Гергард Риков. Он был родом из Мейерсторфа под фницем в Мекленбурге, и ему только-только стукнуло. Его не спрашивали о возрасте, когда натянули на него детские сапоги, а солдат, который вскоре стянул с него травные сапоги, поскольку собственные, отшагавшие от Волги, уже трудно было назвать исправными, тоже ни о чем его не спрашивал.
Когда мартовский ветер ожег ноги Гергарда Рикова, он сказал:
— Что ж, скоро наступит лето.
Риков вполне обходился деревянными башмаками, он же был из Мейерсторфа под Марницем. Совсем другие заботы одолевали его: и голод, конечно же, ведь он еще рос; и грязь, ведь дома он каждую субботу купался в лохани; и даль, ведь Мейерсторф лежал севернее Бранденбурга, а теперь между ним и Мейерстор-фом пролегали три границы: граница Бранденбурга, граница Германского рейха и еще польская.
Мучило же Гергарда нечто иное, правда лишь время от времени, зато нещадно: он очень хорошо представлял себе, что сейчас делается в Мейерсторфе. Родители думали о нем, не ведая, где он и что с ним.
Родители его были людьми того склада, кто в лучшем случае говорит: «Да мы его жалеем», о любви они не заикались, слова такого нет в обиходе простых людей. Они его любили, в этом Гергард Риков был уверен, вполне уверен, он отчетливо представлял себе, как вечерами, измученные повседневной маетой, они сидят в кухне, глаз не смыкая от грызушего вопроса: где-то наш мальчуган?
Он пропал без вести, а это все равно что смертельно болен. Пропал без вести, это без малого — погиб. Погиб, так известно, где и когда, а пропал без вести — тоже погиб, но когда и где?
Во время войны перебои случаются не только в работе почты; но именно почты особенно недоставало Гергарду Рикову, и, когда он в полной мере почувствовал, что означали его родных месяцы без вестей, он задался целью найти выход.
Он даже твердо решил: я найду выход!
Давайте, однако, припомним: шла война, и война беспощадная. Гергард Риков видел лишь ее небольшую часть, вогнутые внутрь столбы, колючую проволоку и сторожевые вышки с часовыми. А перед лагерем, на шоссе, куда он ходил днем работать, он видел еще одну часть войны, он видел тех, кого должен был громить и кто теперь шел на запад, чтобы громить таких, как он, или брать их в плен. Они проносились мимо на машинах; они быстро шагали мимо и пели, да так, что слушать было невмоготу. Гергарду Рикову казалось, будто они поют одну и ту же песню, те, что на танках, те, что на лошадях, те, что на грузовиках, и те, что шагали пешком. Стремительная мелодия на высоких и низких нотах, буйная, как ему казалось, песня, преисполненная гнетущей уверенности.
— Что они поют? — спросил он пленного, знающего язык.
— Мне бы твои заботы!—буркнул тот и перевел, злобно передразнивая поющих, слова песни: — «Расцветали яблони и груши»... и «про того, которого любила и чьи письма берегла»
— Яблони и любовь,— проговорил Риков,— а звучит лихо.
— Дай срок, они подожмут хвост,— сказал солдат, повторив лишь то, что говорили все,— а яблоневый цвет покроет их могилы не дальше, чем на берегах Одера. Думают, заграбастали нас, так нет же, им нас не заграбастать никогда!
Но Гергард Риков знал — его они уже заграбастали. Слишком долго слышал он эту песню вперемежку с лязганьем гусениц, ревом дизелей и тысячекратно повторенным шагом. Он просыпался под эту песню и засыпал под нее, и однажды ночью его осенила почти фантастическая мысль: песня зарождается на дальних берегах восточного океана, летит над солдатскими колоннами до дальнего запада, родины Гергарда Рикова, а все солдатские колонны, по сути, одна-единственная колонна, как и песня — одна-единственная, и колонны движутся неудержимо, как и песня звучит беспрерывно.
Между ним, Гергардом Риковом, и его родителями в Мейер-сторфе под Марницем в Мекленбурге, долго-долго не будет иной связи, кроме потока моторов, орудий, лошадей и чужих солдат, что катит по шоссе мимо лагерного забора, впрочем, «связь» вряд ли верное слово в данном случае.
На следующее утро Гергард Риков отправился к лагерной кухне, и, хоть его трижды гнали прочь, он все-таки подошел достаточно близко, чтобы попросить клочок бумаги, может, обрывок кулька, и получил целое дно от картонного ящика.
В обмен на четверть хлебного пайка, выплатить который надлежало вечером, какой-то пленный одолжил ему огрызок карандаша. И Гергард Риков написал на картоне: «Семье Риковых, Мейерсторф под Марницем в Мекленбурге, Германия», а на другой стороне аккуратно выписал печатными буквами: «Дорогие родители! Я жив. Ваш Гергард».
Когда его вывели на работу на шоссе, он стал внимательно приглядываться. К танкистам было не подобраться, на обозных нельзя положиться, да и офицеры его отпугивали, а молодые ребята, что шагали в строю, не выкажут понимания или испугаются, хотя так молодецки распевают сейчас о яблонях и грушах.
Он выбрал старшину с широченной грудью и усищами, от которых страх берет. Старшина шагал перед взводом и, распевая, широко открывал рот, словно собирался проглотить буханку хлеба, но тотчас углядел, что Гергард Риков протягивает ему
картонку, он взял ее, не замедляя шага и не прерывая песни, а Гергард Риков отскочил назад, на свое место.
Пленные куда внимательней своих стражей; они заинтересовались, что дал Риков старшине, и Риков рассказал. Вот уж смеху было: да он же чистый псих. Дал письмо Ивану. Нашел почтальона. Иван ему дед-мороз. Ах, камрад Иван, зайди ко мне домой, там у меня сестренка есть. Спорим, твое письмо давным-давно в луже. Спорим, твой старшина раскурит его с махоркой. Спорим, он подотрется им.
Смех еще можно было терпеть, но вечером в бараке дело приняло дурной оборот: представляю, как твое письмо сейчас читает комиссар,— оставишь мне портянки, когда тебя заберут? А тебя не вздернут рядом со старшиной, как думаешь? Яснее ясного, это шпионская связь.
Внезапно Гергард Риков превратился в предателя: камрады, у нас один тип отправил с Иваном письмо, место назначения Мекленбург. Представляете, этот, с позволения сказать, камрад считает, что Иван дойдет до Мекленбурга. Более того, судя по этому поступку, он желал бы, чтобы красные завоевали нашу родину.
Чего заслуживает подобный мерзавец, камрады? Военного трибунала! Сколько потребуется времени трибуналу, чтобы вынести ему приговор, камрады? И пяти минут не потребуется! А какой приговор вынесет военный трибунал, камрады? В расход! В расход! В расход!
Считай, что тебя пустили в расход, красная свинья. Ты сгниешь заживо, да от тебя уже разит.
Март, апрель, май — холодная весна выдалась для Гергарда Рикова. Ни слова с ним, но много слов о нем, и слов недобрых. То помойное ведро перевернется... на него. То балка обрушится... на него. То пропадет куртка... у него. То не хватит хлеба... именно ему. То суп одна жижа... у него. А его сил недостает такое выдерживать, и тогда Гергард Риков мысленно разворачивал карту: тысяча двести километров от него до Мейерсторфа, и на пути к деревне — старшина с усищами и куском картона в кармане. Иной день он отшагает пятьдесят километров — ать, два, три, «расцветали яблони и груши», а иной и шага не сделает, прижатый к земле пулеметным огнем, сыпя проклятьями.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50
А мы перегнули? Посмотрим очерк, нет, думаю, товарищ статс-секретарь, мы наверняка и половины не высказали того, что говорили на днях утром домохозяйки в молочной. Может, они, по-твоему, и перегибают палку, товарищ статс-секретарь,
эти домохозяйки, они не стеснялись в выражениях, уважаемый товарищ, а повод был пустячным — подумаешь, из кошелок, набитых хлебом, мукой и мясным фаршем, им на чулки капало молоко.
«Если процент брака верен,— черкнул Давид на уголке,— опровержение не принимать. Если недостатки успели устранить, найдем возможность показать. С приветом. Г.».
Как-нибудь загляну в словарь, откуда это выражение: перегибать палку. Подозреваю, оно возникло совсем в другом смысле, чем мы употребляем. Мы употребляем его, чтобы лишить то или иное дело гибкости, например критику: если мы докажем, что, критикуя, перегибаем палку, значит, критика ни черта не стоит. На каждый яд находится противоядие, и пары эти не всегда соотносятся как минус и плюс; на критику не ответишь простым «нет»; кто хочет от нее избавиться, должен прежде всего сказать ей «да» и только после этого может ее пресечь, заговорив о перегибе палки.
А ты неплохо разбираешься в этом вопросе, Давид, хватает практики? Пожалуй, с лихвой, только не донимайте меня подобными вопросами; разве не видите, я занят делом!
Да, он имел дело с предложениями и возражениями, запросами и протестами, разъясняющими и путаными, язвительными и робкими, он имел дело с людьми бодрствующими, и бдительными, и сверхбдительными, причем по совершенно разным причинам; он имел дело с озабоченностью и тщеславием, рассудительностью, а порой и с безрассудством, он имел дело с обществом, живым организмом, воспринимающим журнал НБР именно так, как и следует: как доску объявлений для новых отношений и нового сознания.
С каждой почтой Давид получал необходимые сведения: этот материал был хорош, а тот никуда не годился, этот материал был полезным, а тог вредным, этот был нужен, а тот мог быть нужен, этот можно не давать, а тот не надо давать, вот это в жизни уже меняется, а то вот-вот изменится, это надо изменить, а то уже изменили, вот что мы думаем, вот что полагаем, вот чего хотим, чего же вы хотите, как вам понравилось это, нам это не понравилось, вот что нам бы понравилось, а вот чего нам не хватает, только этого нам не хватает, этого мы не хотим, это мы хотим сейчас же, на это мы надеемся, этого мы требуем, вот что делаем мы, так делайте и вы свое дело!
«Мы делаем свое дело»,— писал Давид на полях писем или: «Это мы сделать не в состоянии по тем-то и тем-то причинам...» Он писал: «С этим мы согласны», или: «Вашему совету последуем», или: «Даша идея представляется нам полезной», или: «Ваша мысль представляется нам не слишком убедительной, потому что...», или: «Мы изучим этот вопрос».
В записях на полях Давид мог бы ограничиться двумя-тремя стенографическими значками, Криста умела их расшифровывать и создавать на этой основе письма, без нее поступающая корреспонденция задавила бы корреспондента Давида. Но Криста зорко следила за входящей почтой, отметая вздор, даже если надпись «Главному редактору лично» была трижды подчеркнута красным, так же зорко следила за исходящей почтой, следила, чтобы каждое письмо носило индивидуальный характер.
Она писала подлинные письма Давида Грота, как некогда писала подлинные письма Иоганны Мюнцер, или подлинные письма Герберта Блека, или подлинные письма третьего преемника, и все за смехотворную зарплату. В виде компенсации ее следовало бы упоминать в выходных данных, подумал Давид: главный редактор: Давид Грот; письма главного редактора: Криста Фогель; но на эту строчку ничего не купишь, и кто вообще читает выходные данные? Для этого надо быть человеком типа незабвенного патрона Ратта. Он много лет подряд каждую неделю посылал за свежим выпуском НБР и прежде всего с пристрастием изучал выходные данные. «Кто мне поручится, что за ночь не случилось перемещения в руководстве? Уж кому лучше меня известно, какое значение имеют руководители. Не знай я руководителей, так рассылал бы поступающую почту и циркуляры не в те руки. Нет, сознающему свою ответственность завэкспедицией нужно постоянно изучать выходные данные своего журнала».
И он не только изучал выходные данные, но при малейших изменениях вырезал их; с годами, прожитыми патроном Раттом вместе с журналом, из вырезок составился внушительный альбом.
Когда Давиду случалось забегать в экспедицию, он обязан был заглядывать в альбом.
— Вот, смотри, завоеватель Трои, здесь все записано, я называю этот альбом «выходноданник», можно всегда справиться: кто, что, когда. Помнишь ли ты, к примеру, кто был третьим преемником Возницы Майера? Помнишь, когда наши «педагоги» получили самостоятельность? Помнишь, чем занимался в пятьдесят четвертом Иохен Гюльденстерн? А знаешь, кто в этих выходных данных будет когда-нибудь стоять на первом месте? Да, это не каждый знает, но я-то знаю: там будешь стоять ты. Спорим, что я ошибаюсь?
— Спорим,— всегда отвечал Давид, как и в первый час своего пребывания в редакции, и только когда он выиграл пари, им пришло в голову, что о закладе они не договорились.
В тот день патрон Ратт вклеил новенькую вырезку в свою коллекцию и передал книгу Давиду.
— Не скажу, что ее сочинил Гомер, но, если читать ее серьезно, можно услышать довольно буйные напевы! Возьми ее, будешь справляться, как обстоят дела с руководством, и, раз уж нынче в стенах Трои торжество, скажу тебе: при других обстоятельствах из тебя вышел бы вполне порядочный курьер, спорим?
— Нет, на этот раз не буду, коллега Ратт. Вижу, вам хочется заполучить назад свой альбом, нет, в эту ловушку вы меня не заманите. «При других обстоятельствах» — это же в полном смысле ловушка!
Подобная формула действительно ловушка: поблескивающая штуковина с крепкими острыми зубьями, ловильная машина, вокруг да около которой с любопытством кружишь, если ты человек типа Давида Грота.
Что вышло бы из Давида Грота при других обстоятельствах? С какого момента обстоятельствам надлежало быть другими, чтобы сделать его другим? Как велико участие обстоятельств в становлении Давида?
Вопросы, обладающие преимуществом бесполезности, продержаться они могут века, ибо во веки веков на них не получишь иного ответа, кроме гипотетического. Предпосылки для другого пути воссоздать немыслимо; воссоздать можно разве что мечтания, а мечтания объединяет одно — они бессильны.
Тут Давид осекся: бессилие мечтаний, мечтаний — что было бы, если бы?.. Нет, это не совсем верно. Не выражают ли мечты нечто большее, чем простую склонность погрустить, раз едва ли не все люди однажды, а то и многажды задумываются над этим вопросом; видимо, все подозревают, что, обращаясь с такими вопросами к прошлому, они извлекают прямую пользу для будущих решений.
Не случайно именно писатели, чье призвание претворять смутные предчувствия в постижимые реальности, сгущать их в четкие мысли и привносить в реальный мир как непременные частицы этого мира,— не случайно именно они снова и снова возвращаются к пресловутой формуле: что-было-бы-если-бы.
Истории, возникшие по этой формуле, обнаруживают реализм мечтателей: воспроизведенные обстоятельства слегка смещались в этих повествованиях, зато они открывали людям возможность действовать при подобных обстоятельствах иначе.
При других обстоятельствах — но ведь их не создашь, иной образ действий, иные поступки в подобной ситуации можно себе представить, и те истории лишь для вида говорят о прошлом, и смерть, о которой они рассказывают, обретает свой
когда живущие узнают о ней, тут им самое время размыслить над ней, а уж если люди начинают размышлять,
и запоздалые мечты могут кое-чего достигнуть. Ах, ловушка захлопнулась и намертво ухватила своими блеющими зубьями Давида — пришлось Кристе прийти на помощь освободить его.
— Если больше дел нет, я пойду,— сказала она и надела пальто. Показав на траурное извещение на краю стола, она росила: — Надо что-нибудь заказать? Венок?
— Цветы,— ответил Давид.— Есть такое выражение: не могу постичь! Чтобы Риков, этого я и впрямь не могу постичь. Просто
умирает. Были ли мы друзьями, даже сказать трудно; во всяком не такими, чтобы навещать друг друга или звонить без особого повода. Бывают друзья, которых так называешь только, что тебе жить веселее, если их встретишь на улице и на конференции. Знаешь, это такие люди, о которых иной раз, извращаясь с собрания, думаешь: ах, опять потеря времени, зато с Риковом повидался. Когда мы учились в партийной, мы жили вместе, и Фриц Андерман называл его «ветрогон».
ветрогонов нам бы побольше, теперь у нас на одного даже ныне. Иди-ка ты домой, Криста, а не то я тебе бог весть что
рыдаю в жилетку.
— Значит, цветы,— кивнула Криста и ушла.
«Ветрогон» — это же в корне неверно, тут Фриц Андерман обманывался. Но, разумеется, легендарный оптимизм был ему подозрителен.
— Товарищ Риков очень талантливый кадр,— сказал Фриц, давая Рикову характеристику после окончания школы,— однако вполне может жизненно важное письмо верить бутылочной почте.
Все присутствующие рассмеялись, поняв намек, и Гергард тоже рассмеялся, ничуть не обидевшись.
— Не знаю, что ты хочешь сказать,— ответил он,— мое дошло.
История его письма с тех пор приравнивалась к ответу, что такое оптимизм.
Оптимизм — это когда человек... Да вот послушайте: ранней в самом конце войны у русских в плену был солдат Гергард Риков. Он был родом из Мейерсторфа под фницем в Мекленбурге, и ему только-только стукнуло. Его не спрашивали о возрасте, когда натянули на него детские сапоги, а солдат, который вскоре стянул с него травные сапоги, поскольку собственные, отшагавшие от Волги, уже трудно было назвать исправными, тоже ни о чем его не спрашивал.
Когда мартовский ветер ожег ноги Гергарда Рикова, он сказал:
— Что ж, скоро наступит лето.
Риков вполне обходился деревянными башмаками, он же был из Мейерсторфа под Марницем. Совсем другие заботы одолевали его: и голод, конечно же, ведь он еще рос; и грязь, ведь дома он каждую субботу купался в лохани; и даль, ведь Мейерсторф лежал севернее Бранденбурга, а теперь между ним и Мейерстор-фом пролегали три границы: граница Бранденбурга, граница Германского рейха и еще польская.
Мучило же Гергарда нечто иное, правда лишь время от времени, зато нещадно: он очень хорошо представлял себе, что сейчас делается в Мейерсторфе. Родители думали о нем, не ведая, где он и что с ним.
Родители его были людьми того склада, кто в лучшем случае говорит: «Да мы его жалеем», о любви они не заикались, слова такого нет в обиходе простых людей. Они его любили, в этом Гергард Риков был уверен, вполне уверен, он отчетливо представлял себе, как вечерами, измученные повседневной маетой, они сидят в кухне, глаз не смыкая от грызушего вопроса: где-то наш мальчуган?
Он пропал без вести, а это все равно что смертельно болен. Пропал без вести, это без малого — погиб. Погиб, так известно, где и когда, а пропал без вести — тоже погиб, но когда и где?
Во время войны перебои случаются не только в работе почты; но именно почты особенно недоставало Гергарду Рикову, и, когда он в полной мере почувствовал, что означали его родных месяцы без вестей, он задался целью найти выход.
Он даже твердо решил: я найду выход!
Давайте, однако, припомним: шла война, и война беспощадная. Гергард Риков видел лишь ее небольшую часть, вогнутые внутрь столбы, колючую проволоку и сторожевые вышки с часовыми. А перед лагерем, на шоссе, куда он ходил днем работать, он видел еще одну часть войны, он видел тех, кого должен был громить и кто теперь шел на запад, чтобы громить таких, как он, или брать их в плен. Они проносились мимо на машинах; они быстро шагали мимо и пели, да так, что слушать было невмоготу. Гергарду Рикову казалось, будто они поют одну и ту же песню, те, что на танках, те, что на лошадях, те, что на грузовиках, и те, что шагали пешком. Стремительная мелодия на высоких и низких нотах, буйная, как ему казалось, песня, преисполненная гнетущей уверенности.
— Что они поют? — спросил он пленного, знающего язык.
— Мне бы твои заботы!—буркнул тот и перевел, злобно передразнивая поющих, слова песни: — «Расцветали яблони и груши»... и «про того, которого любила и чьи письма берегла»
— Яблони и любовь,— проговорил Риков,— а звучит лихо.
— Дай срок, они подожмут хвост,— сказал солдат, повторив лишь то, что говорили все,— а яблоневый цвет покроет их могилы не дальше, чем на берегах Одера. Думают, заграбастали нас, так нет же, им нас не заграбастать никогда!
Но Гергард Риков знал — его они уже заграбастали. Слишком долго слышал он эту песню вперемежку с лязганьем гусениц, ревом дизелей и тысячекратно повторенным шагом. Он просыпался под эту песню и засыпал под нее, и однажды ночью его осенила почти фантастическая мысль: песня зарождается на дальних берегах восточного океана, летит над солдатскими колоннами до дальнего запада, родины Гергарда Рикова, а все солдатские колонны, по сути, одна-единственная колонна, как и песня — одна-единственная, и колонны движутся неудержимо, как и песня звучит беспрерывно.
Между ним, Гергардом Риковом, и его родителями в Мейер-сторфе под Марницем в Мекленбурге, долго-долго не будет иной связи, кроме потока моторов, орудий, лошадей и чужих солдат, что катит по шоссе мимо лагерного забора, впрочем, «связь» вряд ли верное слово в данном случае.
На следующее утро Гергард Риков отправился к лагерной кухне, и, хоть его трижды гнали прочь, он все-таки подошел достаточно близко, чтобы попросить клочок бумаги, может, обрывок кулька, и получил целое дно от картонного ящика.
В обмен на четверть хлебного пайка, выплатить который надлежало вечером, какой-то пленный одолжил ему огрызок карандаша. И Гергард Риков написал на картоне: «Семье Риковых, Мейерсторф под Марницем в Мекленбурге, Германия», а на другой стороне аккуратно выписал печатными буквами: «Дорогие родители! Я жив. Ваш Гергард».
Когда его вывели на работу на шоссе, он стал внимательно приглядываться. К танкистам было не подобраться, на обозных нельзя положиться, да и офицеры его отпугивали, а молодые ребята, что шагали в строю, не выкажут понимания или испугаются, хотя так молодецки распевают сейчас о яблонях и грушах.
Он выбрал старшину с широченной грудью и усищами, от которых страх берет. Старшина шагал перед взводом и, распевая, широко открывал рот, словно собирался проглотить буханку хлеба, но тотчас углядел, что Гергард Риков протягивает ему
картонку, он взял ее, не замедляя шага и не прерывая песни, а Гергард Риков отскочил назад, на свое место.
Пленные куда внимательней своих стражей; они заинтересовались, что дал Риков старшине, и Риков рассказал. Вот уж смеху было: да он же чистый псих. Дал письмо Ивану. Нашел почтальона. Иван ему дед-мороз. Ах, камрад Иван, зайди ко мне домой, там у меня сестренка есть. Спорим, твое письмо давным-давно в луже. Спорим, твой старшина раскурит его с махоркой. Спорим, он подотрется им.
Смех еще можно было терпеть, но вечером в бараке дело приняло дурной оборот: представляю, как твое письмо сейчас читает комиссар,— оставишь мне портянки, когда тебя заберут? А тебя не вздернут рядом со старшиной, как думаешь? Яснее ясного, это шпионская связь.
Внезапно Гергард Риков превратился в предателя: камрады, у нас один тип отправил с Иваном письмо, место назначения Мекленбург. Представляете, этот, с позволения сказать, камрад считает, что Иван дойдет до Мекленбурга. Более того, судя по этому поступку, он желал бы, чтобы красные завоевали нашу родину.
Чего заслуживает подобный мерзавец, камрады? Военного трибунала! Сколько потребуется времени трибуналу, чтобы вынести ему приговор, камрады? И пяти минут не потребуется! А какой приговор вынесет военный трибунал, камрады? В расход! В расход! В расход!
Считай, что тебя пустили в расход, красная свинья. Ты сгниешь заживо, да от тебя уже разит.
Март, апрель, май — холодная весна выдалась для Гергарда Рикова. Ни слова с ним, но много слов о нем, и слов недобрых. То помойное ведро перевернется... на него. То балка обрушится... на него. То пропадет куртка... у него. То не хватит хлеба... именно ему. То суп одна жижа... у него. А его сил недостает такое выдерживать, и тогда Гергард Риков мысленно разворачивал карту: тысяча двести километров от него до Мейерсторфа, и на пути к деревне — старшина с усищами и куском картона в кармане. Иной день он отшагает пятьдесят километров — ать, два, три, «расцветали яблони и груши», а иной и шага не сделает, прижатый к земле пулеметным огнем, сыпя проклятьями.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50