— Вот,— воскликнул Давид,— вот, сын мой, благодарность в духе твоей матери. Я превозношу ее обаяние, и ее искусство, и ее мужество, и не страшусь спора, который мы продолжим на партбюро, я не пугаюсь ни подробностей, ни всего прочего — и вот что я получаю.
— Прекрати,— остановила его Фран,— я не нахожу в ссоре с Хельгой ничего веселого. Будь я членом бюро, я бы взяла ее
сторону. Мне жаль, что она считает, будто я хотела сенсации. Но испугаться она была вправе, слышишь, вправе, а вот что ты не вправе делагь: обзывать ее пережитком капитализма.
— Спокойно, дорогой мой юный друг, спокойно; ничего подобного я не совершил, а уж хоть слабенький протест я смею выразить, если мне говорят, что я женат на кровожадной сосульке?
Фран перебила его:
— Ты цитируешь драматизированный вариант. В прозе речь шла всего-навсего о том, что у Хельги преувеличенное представление о моем хладнокровии, а преувеличение было лишь выхлопом, который ей понадобился, потому что она перепугалась. Тебе не по душе ее взгляды, понимаю, но что ты собираешься менять, с чем бороться, что устранять — ее взгляды или ее самое?
— В вопросе заложен ответ.
— Твоя манера вести спор с Хельгой не вяжется с твоим ответом, Давид, разве ты этого не замечаешь? Ты, как всегда, слишком скор на великие подозрения. Ты оставляешь людям право выбора только между долгой тропой бегства и кратким путем в партийное бюро. Ты слишком дерзок. Ты дерзко уверен, что вправе ставить своих ближних перед выбором между Сциллой и Харибдой; никто не давал тебе подобного задания.
Давид поднялся и, осторожно ступая, прошел по какой-то линии на узоре ковра.
— Я бы сейчас выкинул черт знает что,— прошептал он.— Я бы спросил тебя, всерьез ли ты назвала партбюро чудовищем-губителем, я бы дерзнул пойти напролом, я бы себя спросил, как вышло, что я защищаюсь от тебя только потому, что защищал тебя от подтасовки фактов, не стану, однако, отступать от дела. А все началось с фотографий. Зачем ты сделала эти снимки?
— Зачем эти снимки и многое другое — ответить трудно, причины находишь позже, когда начинаешь искать, хотя уверенности нет, настоящие ли это причины. Быть может, я потому снимала, что в этом смысл моей жизни, мой метод самовыражения и самоутверждения. У тебя родился ребенок — это же невероятно. Я и теперь еще, бывает, вскочу среди ночи, гляжу на него, не могу наглядеться и постичь не в состоянии. Всем женщинам это знакомо. Когда ожидание позади, а боли точно не бывало, они глядят на ребенка, пытаясь не упустить связи, существующей между ребенком и собой, видимо, потому, что она им всю жизнь нужна будет. Говорят, это счастье, думаю, в этом случае счастье — понятие вполне уместное. Никто, вообще говоря, ни разу не спросил меня, зачем я фотографировала то или иное, единственным исключением, пожалуй, был тот свадебный
снимок, фотографировать — мое занятие, это все понимали, так почему же не в данном случае? Где записано, когда можно начать? С какого мгновения вправе мать фотографировать своего ребенка? Когда он идет в школу? А почему не в первый час его жизни? Я тогда не слишком задумывалась над такими проблемами и холодно-бездушной не была, скорее уж я вся пылала от счастья, только при этом никакой надобности нет в обморок падать... Вот, пожалуй, и все, остальное — опасные домыслы.
— Что значит остальное? — поинтересовался Давид, давно переставший разгуливать по ковру.— Люди считают, что твои фотографии — событие из ряда вон выходящее; тогда людям и причины следует назвать из ряда вон выходящие, чтобы они спокойно воспринимали фотографии.
— Вполне возможно, не будь сестры Туро, я бы на это не решилась. История ее жизни, пожалуй, только благодаря своей концовке не надломила меня: женщина, у которой обстоятельства должны были с корнем вырвать всякое мужество, способность жить, не сдалась, не озлобилась, но и святой, страстотерпицы из себя не корчит; она выполняет свою работу с полным пониманием дела, она понимает других людей и рада бывает, когда другие выкарабкиваются из своих злоключений,— вот что я нахожу из ряда вон выходящим, если вообще говорить о чем-то подобном, и я думаю, рискую так думать: увидев ее с моим ребенком, я обрела ту толику мужества, которой порой не хватает нам, чтобы решиться на естественный поступок.
— Быть может, наши друзья восприняли бы твои фотографии спокойнее, знай они все это: вот она, желанная, из ряда вон выходящая причина... Но ты же не согласна, что я вправе подраться с теми, кто, бросив взгляд на необычную фотографию, составляет себе опредленное мнение о лице, эту фотографию изготовившем? Меня не столько волнуешь ты и даже мнение Хельги, что ты бездушная ледышка, сколько реакция таких людей на то, что подано иначе, чем они этого ждали. Меня не волнует убеждение, что ты не права, меня волнует предубеждение. Есть что-то мистическое в том, что ни один механизм не функционирует у людей так надежно, как механизм предубеждения. Я прошел через это; достаточно было называться непривычным именем — и тебя травили. Достаточно было иметь собственное мнение — и тебя хватали за глотку. Меня беда миновала. Но отец не ускользнул от таких людей. Дважды выступал он против их убеждений, которые были всего-навсего усугубленными предубеждениями, а потом он так хорошо постиг эти предубеждения, что даже умер на свой лад, не так, как те люди ждали. В ту пору его смерть пользы не принесла, но она вообще не принесла бы
пользы, если бы я забыл о ней.
— Так тебе не добраться до сути нашей действительности, если ты будешь судить о ней как о продолжении прошлого. Такая несправедливость тебе не свойственна, Давид; нельзя ненависть прошлых дней обращать против глупостей дней нынешних.
— Вот в этом-то я иной раз сомневаюсь,— ответил Давид,— не волнуйся, Хельгу Генк я не спутаю с учителем Кастеном, суеверных баб из Уккермарка — с мерзавцами, прикончившими Гирша Ашера, но я готов от злости взвыть, что в укромном уголке души члена партии товарища Хельги Генк притаилась предвзятость и она тотчас обретает голос, когда Хельгу выбивают из привычной колеи, ведь усердные фуженицы Уккермарка действуют под влиянием понятий, столетиями изгонявших все чуждое, обрекая это чуждое на невзгоды: все непривычное, всякую самобытность, всякий разрушающий устоявшиеся представления талант, всякое смущающее дух новшество. Это тянется с незапамятных времен: земля наша — юдоль плача, кто скажет иное, тот порождение сатаны; король ниспослан богом, кто скажет иное, того пожрет адов огонь; женщин сотворили из Адамова ребра, а ребрышку положено помалкивать; земля плоская, предприниматель— работодатель; прививка заражает оспой; актрис бы заставить работать; человеку не дано летать; бурый уголь не годен для металлургического кокса; кто голосует за социал-демократов, тот губит Германию; чтение портит характер; политика портит характер; у евреев вообще нет характера; Германия превыше всего; красное вино прибавляет крови, а во время родов не фотографируют — вот так!
— Так,— сказала Франциска.— Ты все крушишь с одинаковым жаром, если уж распалился и бросился в атаку: и слонов и мух; я подчас удивляюсь, как вообще сложилась наша с тобой жизнь. Уж предубеждений-то, если пользоваться этим словом, предубеждений, как у Хельги Генк, у меня в ту пору было с избытком.
Давид остерегся признать, что эта мысль ему не нова. Он глаз не спускал с жены и сына, которые занялись своими делами и, казалось, внимания на него не обращали; вот и хорошо; у него горели уши.
Он прекрасно понимал: не отступи он от того или иного своего убеждения в те времена, когда зарождались его отношения с девушкой из средненемецкой плодородной долины, не отпусти он погулять тот или иной принцип на время свидания с Фран, не сидеть бы ему здесь и не участвовать в старой прелестной игре: мать — отец — младенец. На худой конец две из трех гладных ролей исполнялись бы другими лицами; даже
подумать страшно.
Все, казалось бы, претило ему: Вейслебен — тот же Ратцебург, только в средненемецкой долине, да еще меньше, еще ничтожнее, а он ведь жаждал отделаться от всего, что напоминало ему Ратцебург.
И будущая женина родня претила ему, мещанский уют с бесцветными всплесками радости или злобы, цеховые убеждения, нетвердо заученные обряды по Августу Герману Франке, гостиная, и воскресные рубашки, и жизненные устои, почерпнутые у Маттиаса Клаудиуса, и конечно же: кушайте, пожалуйста, у нас всего хватает!
И будущий тесть, склонный кстати и некстати употреблять слово «разумеется» и все-таки захиревший, ибо не в силах оказался уразуметь окружающий его еще мир; одно излюбленное слово—«судьба»; основное занятие — работа в поте лица и нытье. Да, тепловато-пресная жизнь, в ней ни спорам, ни смеху места нет.
Теща, правда, отменно готовила ливерную колбасу.
Все претило Давиду Гроту, претило его взглядам; а как же Франциска?
Она была, правда, красивая и деловая девица, а в тех областях, где Давид ожидал, что натолкнется на арьергардный заслон саксонского пиетизма, на редкое ib неблагочестива; она прочла великое множество книг и считала себя в ответе за все события, происходящие в мире, она не боялась ни Иоганны Мюнцер, ни Анетты Вундер, а дело свое знала так, что сам Федор Габельбах объявил — она свое дело знает! А как она умела слушать — о добродетель номер один! — поневоле каждый раз хотелось ей все рассказывать.
Да, но... но-но!
Она, например, чрезвычайно высоко ставила Камю и Мала-парте, любила балет и бегала в кино на Штейнплац, чтобы еще и еще раз посмотреть «Орфея».
Она, например, ругательски ругала Балтийское море и туманную погоду, а Давид любил и то и другое, и туман и Балтийское море, и больше всего их вместе.
К тому же вот и критическая точка: Фран страдала объективизмом и толковала ревнителю партийности Давиду Гроту о нейтральной объективности и — что самое страшное — была склонна к пацифизму.
Но они любили друг друга, а это значит: хотели помочь друг другу. Помогать друг другу — не самый скверный перевод понятия «любовь», правда, лишь частичный перевод, зато перевод самой основной его части.
И они помогали друг другу, иначе дело бы не пошло. От убеждений можно отступить, но лишь на короткое время, и не слишком-то охотно отправляются гулять принципы, они возвращаются, и когда-нибудь приходится либо расстаться с ними навсегда, либо навсегда сохранить им верность. И то могло сбыться, и другое могло сбыться, конечно, если помогать друг другу.
Ломка представлений возможна в неисчислимом множестве форм. Кое-что улаживалось само по себе. Koe-чтЪ улаживалось решениями вышестоящих инстанций. Моды отживали свой век, и вместе с ними отживало свой век их отрицание. Пришли знания, облегчавшие признание. Дашь другое освещение — и внезапно все прояснишь. Приходилось решать новые сложные проблемы, и то, что еще сию минуту столь много значило, теряло все свое значение. Время было не только мелом, но и тряпкой. Понимание рождало понимание.
Однако приходилось считаться и с силой инерции, да, приходилось считаться, если в том была нужда. Только следовало доказать, что в ней есть нужда; а это тоже значило прийти друг другу на помощь, значило любить, иначе говоря: не скупиться на доказательства. Доказательства же требовали усилий; и они не боялись усилий, они добровольно, даже с радостью соглашались на усилия, а разве это не залог того, что при всех разногласиях между сторонами будет царить согласие? Нажимом и окриком успеха не добиться; искушение пустить их в ход было подавлено в самом зародыше; кто сказал, что любви не нужен разум? И кто сказал, что товарищеским отношениям, где куда меньше точек опоры, чем в любви, кто сказал, что товарищеским отношениям, да, именно им разум не нужен еще больше?
У Давида Грота все еще горели уши, а сын его все еще сосал, когда Франциска сказала:
— Знаешь ли, мне, вообще-то говоря, очень по душе, что наша с тобой жизнь все-таки сложилась.
— Да,— согласился Давид,— ты всегда верила в чудеса... А как ты думаешь, новому Давиду придется пройти подобные испытания? Ссоры, неприятности оттого, что он защищает непривычное, и огорчения оттого, что выступает против привычного! Неужто, когда он вырастет, люди все еще будут страдать только потому, что не будут понимать, о чем хочет сказать другой? Не перестанут набрасываться друг на друга из-за различия во взглядах; таиться в цоколе мельницы, потому что на земле будут царить устаревшие представления о любви?..
— А два журналиста,— подхватила Фран и повернулась спиной к большому Давиду, укладывая маленького Давида в кроватку,— два журналиста, долгое время отлично ладившие, с таким ожесточением накидываться друг на друга из-за двух-трех необычных фотографий, будто стоя1 под разными знаменами, под белым и под красным, и человек, слушая того и слушая другого, услышит, что над миром или по крайней мере над социалистическим лагерем нависла угроза, и, само собой разумеется, гнездится она во мнении оппонента. Ты эго имеешь в виду, спрашивая, будет ли так и впредь?
— Да, и это тоже,— ответил Давид.
Фран взглянула на мальчонку и рассмеялась.
— Мне порой кажется, он каждое наше слово понимает. Посмотри, как он навострил уши!
— Он не навострил уши,— откликнулся Давид,— он унаследовал мои, а мы из породы остроухих. Надеюсь, со временем они выправятся.
— Не знаю, Давид, но, думаю, для тебя жизнь потеряла бы свою прелесть, не будь споров. И если твой сын унаследовал от тебя больше чем только форму ушей, ему покажется скучным, если не о чем будет спорить.
— Да,— согласился Давид,— и, надеюсь, это будут стоящие споры, а не брань из-за стопки так называемых «неслыханных» фотографий.
— Так ли бесполезна эта брань, я уж и вовсе не знаю,— усомнилась Фран,— одно знаю наверняка: мы сохраним самые первые фотографии Давида для Давида, пока он не вырастет, и, когда покажем ему и расскажем историю великого спора, а он ахнет от изумления или не ахнет, рассмеется или не рассмеется, тогда мы будем точно знать, зарубцевались наши наследственные язвы или еще нет. Я убеждена, Давид, он ахнет, он рассмеется, и мы вместе с ним.
— Милая жена,— объявил Давид,— я совершенно с тобой согласен.
10
Само собой разумеется: одна из неслыханных фотографий юного Давида висела с тех пор на габельбаховской стене. Снабжена она была не обычной горизонтальной подписью, а вертикальной записью, вернее, хронологической таблицей: 1958 — фотография сделана, предложена для публикации в НБР, отклонена; I960 — первая публикация в медицинской монографии «Человек»; 1961—золотая медаль на венгерской выставке, посвященной вопросам полового воспитания, «Люди»; 1962 — получена первая премия на фотоконкурсе в Советском Союзе «Величие человека»; 1963 — опубликована в серии НБР «Новый человек» с подписью «Человек — новее нового!»; 1964 — отклонена жюри выставки «Наши люди»; основание: «Слишком много секса!»; 1965 — вклад ГДР в календарь ЮНЕСКО «Дитя человеческое»; 1966 — премирована серебряным кубком на международной фотовыставке «Человек — это звучит гордо!»; 1967 — ...
На таблице Габельбаха оставалось еще много места для многих лет, и он сказал Давиду:
— Потерпите, шестьдесят восьмой — год Горького, его слова, что «человек — это звучит гордо», будут опять повторять на каждом шагу, а ваша драгоценнейшая супруга заполучит еще кучу разных премий. С этой точки зрения нельзя не отметить, что при всей нашей безалаберщине все-таки намечается прогресс. Как вспомню пятьдесят восьмой...
При этом, подумал Давид, ты далеко не все знаешь, что было в пятьдесят восьмом! Ты же, по всей вероятности, не знаешь,— надеюсь, этого ты не знаешь,— как я требовал тогда, чтобы тебя незамедлительно вышвырнули из редакции, вымели поганой метлой, надеюсь, ты понятия не имеешь о том, что я категорически отказывался хоть один-единственный день работать с тобою вместе.
— Нет, товарищи, такого вы от меня требовать не вправе: работать с этим типом! Я не желаю участвовать в подобном безобразии и только удивляюсь вам. С фотографией Франциски делайте что угодно, но историю с Габельбахом мы доведем до конца; увидим, кто из нас ошибается.
Пока он это увидел, прошло известное время: волнение долго удерживалось на начальном уровне, заставив позабыть другое волнение, то, от которого и пошла вся заваруха,— волнение из-за двух-трех детских фотографий, ибо в этом случае речь шла о вопросах вкуса, в другом же — об основополагающих вопросах середины века, о путях в будущее и правильном выборе спутников, о расчете с прошлым и об основной проблеме — все ли у нас в прошлом; речь шла о политике союзов, о кадровой политике, о политике в отношении людей, о политике вообще, о политике в редакции НБР и в стране ГДР, горячие споры разгорелись вокруг Давида Грота, хотя поначалу они разгорелись вокруг Федора Габельбаха.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50