А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

» (В этом месте протокол отмечает смех и возгласы.) «В двадцать,— продолжали они выкрикивать,— я уже вел самостоятельную редакционную работу!», «В двадцать я уже прочел десяток произведений классиков марксизма!», «В двадцать я стал членом партии!», «В двадцать меня считали взрослым, и никому не пришло бы в голову извинять совершенные мною ошибки молодостью,— к чему же эта болтовня о юном возрасте, если человеку было двадцать?» (Бурное одобрение.) Но одновременно кто-то из Давидов — в последних рядах — попросил слова:
«Да, конечно, Давид, тебе в тысяча девятьсот сорок седьмом было двадцать, а тому, другому, двадцать было на четырнадцать лет раньше; для него, двадцатилетнего, война была уже едва различимым воспоминанием, для тебя же она была живой действительностью... Да, еще кое-что! У тебя дважды забирали отца, первый раз надолго, второй навсегда, но между первым и вторым разом у него было время, и он помог тебе разобраться в жизни; а
что говорил тому, другому, его отец, и что ему говорили в школе и в высшей школе, и о чем ему твердили плакаты на стенах и выписываемая в семье газета? Тебе, Давид, тебе, когда ты был двадцатилетним, они продемонстрировали два трупа евреев и множество других трупов, тебе они показали четкую линию от первого трупа в Кюхенбахе до последнего в майской зелени Тиргартена; для того, другого, тоже двадцатилетнего, как и ты, хотя отнюдь не такого же, как ты, для того смерть была порождением фантазии Теодора Кернера и Эрнста" Юнгера, она приводила на память Лангемарк, она обладала бесконечно далекой красотой святого Себастьяна, и главное: тот двадцатилетний не допускал и мысли, прочерчивающей огненную прямую в будущее от факелов перед университетом на месте древнеримской колонии Агриппина, что на берегу Рейна, до труб Майдане-ка, ректор прорявкал ему что-то о фениксе германского духа, о пламенном протесте против вредоносного духа подстрекателей и совратителей народа, о салонно-болыневистских интеллигентах, он услышал команду и бросил три книги в костер — так разгляди же разницу между собой, Давид, когда тебе было двадцать, и этим простофилей из корпорации, когда ему было двадцать!»
«Я вижу разницу,— воскликнул Давид-обвинитель,— но я ничего не прощаю...»
«Стоп,— воскликнул защитник, также по имени Давид,— прежде чем ты продолжишь... мы еще не покончили с различиями между твоими двадцатью и его двадцатью годами; предыдущий оратор говорил о командах, отданных двадцатилетнему Габельба-ху, а как обстояло дело с командами, отданными Давиду, когда ему стукнуло двадцать? Когда ему стукнуло двадцать, в году сорок седьмом, его уже два года настойчиво перевоспитывали, говорили с ним языком газеты «Нойес Дойчланд» и газеты «Теглихе рундшау», повторяли слова Энгельса, и Брехта, и Ленина, читали ему книги Гейне и Зегерс, разъясняли ему речи Пика, Ульбрихта и Гротеволя, вспоминали «Голоса народов» Гердера и вновь и вновь вспоминали Великий голос Великого Манифеста, набрасывались на него с приказами: «Учись азам!» — и гремели над его ухом: «Время тебе встать у руля!» А на улицах, по которым ходил этот двадцатилетний парень, висели плакаты, для него вывешенные плакаты: «Помни, вперед шагая... Вставай, проклятьем заклейменный... Вперед, рабочий народ... Марш, левой! Два! Три!.. Воспрянет род людской!»
У этого двадцатилетнего Давида,— продолжал защитник Давид,— были еще и переводчики, если он чего-то не понимал, они обращали чуждые ему слова в понятные: «пролетарий» они переводили примером жизни Вильгельма Грота, а «солидарность» — примером смерти Вильгельма Грота, «прибыль» — примером мастера Тредера, а «сверхприбыль» — примером Берг-ман-Борзига, «демагогию» — примером учителя Кастена, «антисемитизм»— смертью в ручье Кюхенбах, «милитаризм» они переводили примером жизненного пути Германа Грота из Ратцебурга и солдафонским всевластием генерала Клюца в Берлине, а «демократию» они растолковывали ему, сотню раз спрашивая и переспрашивая: а ты, что скажешь ты по этому поводу?
Кстати,— почти с нежностью добавил защитник Давид,— если уж речь зашла о заслугах переводчиков, следует назвать их имена, некоторые по крайней мере,— имя Иоганны Мюнцер, известной также как Пентесилея и Петрушенция; имя Ксавера Франка, тогдашнего районного партсекретаря в Берлине, ныне работника высших инстанций; далее имя товарища Возницы Майера, которого ты должен благодарить прежде всего за преподанное им умение отличать интеллектуалов от прогрессивной интеллигенции, а также за многое другое; по крайней мере упомянуть следует и патрона Ратта, колкости которого тебя частенько подгоняли; и...— вот тут в голосе защитника, который звался Давидом, зазвучали по-настоящему нежные нотки,— вот тут и должно быть названо имя Федора Габельбаха...»
Но еще прежде, чем адвокат Габельбаха успел перечислить заслуги Габельбаха перед Давидом Гротом, буйный хор Давидов загорланил: «Кончай, долой, подумаешь, вот именно поэтому все давно утратило силу, ничего о том знать не желаем, не желаем знать Габельбаха, не желаем его здесь видеть, хватит, хватит терпеть его здесь, все ложь, все маскировка, мы его не желаем, не желаем больше...»
Не желаю больше, думал Давид Грот, пусть говорят что угодно, я больше не желаю, я иду на партбюро и без всяких околичностей заявлю: с ним я больше не желаю иметь дело!
Только этого партийному бюро не хватало. Там как раз горячо обсуждали решение V партийного съезда и вопросы подготовки к выборам в Народную палату. В сущности, кроме двух-трех пустячных вопросов, партбюро и обсуждать было нечего: несколько разнородный состав парторганизации, которую надо вести в бой против последствий деятельности фракции Ширдевана и Вольвебера и за осуществление закона об упрощении и усовершенствовании работы государственного аппарата, ориентировать на осмысление политической сущности понятия конфедерации и мирного договора, генеральной линии развития народного хозяйства и социалистических изменений в области культуры и идеологии, кроме того, нужно обсудить вопрос о конференции рабочей молодежи и о Неделе Балтийского моря, а
также вопрос о безъядерной зоне.. Партбюро осталось лишь подготовить два предложения для секретариата РК, переварить критические замечания ПБ, три решения первого Пленума ЦК конкретизировать для их журнала, ответить на запрос РКПК, обсудить два заявления о приеме в партию, передать одно дело об исключении из партии, обоснованно отклонить решение первичной организации одного из отделов, составить приветственный адрес, утвердить докладчика и двух пропагандистов и снова и снова и без конца добиваться понимания, как в пределах партбюро, так и за пределами партбюро, и снова и снова и без конца добиваться понимания того грандиозного события, которое известно нам под деловым обозначением — XX партийный съезд.
Вот уж действительно товарищ Давид Грот явился в подходящую минуту; добро пожаловать: наконец-то нам есть чем заняться!
И что же так заботит товарища Грота, что принес он интересного? Он, видимо, принес предложение по улучшению работы, он хочет взять на себя новое обязательство, у него имеется план, новая идея, он хочет помочь советом, желает проявить инициативу или, на худой конец, выскажет дельное замечание?
Или он опять собирается спорить из-за этих младенческих фото? Ах нет? И не сам товарищ Грот просил вызвать его на бюро? Так кто же? А, товарищ Генк. Она крупно поговорила с товарищем Гротом. Началось все из-за фотографий младенца Давида? Ага, стало быть, все-таки эти чертовы фото! Нет, с нас довольно! Как так, ссора уже улажена, товарищ Грот признает, что вел себя неправильно? И для этого вы требуете созыва бюро? Да вы что, ребятки! Ну, ну, ладно, принимаем к сведению: вы помирились. Отправляйтесь работать, у нас еще полно дел; надо обсудить план учебы в сети партийного просвещения... Но что же, боже правый, что вы еще хотите сказать?
А сказать Давид собирается свою замечательнейшую речь. Все предостережения, предупреждения, попытки к умиротворению на только что закончившемся совещании Давидов позабыты, товарищ Грот держит речь, он Дантон и Робеспьер в одном лице, железный борец, этакий монолит, глашатай пролетарской бдительности, рупор основных законов классовой борьбы; товарищ Грот высказывает своему бюро все, что у него накипело, он говорит резко, с жаром, и слова подбирает ловкие, и фразы складывает ловко, о! хоть бы их запомнить, ах какое горе, если он их позабудет и не сохранит для внуков и правнуков!
Какой позор, что партбюро, видимо, не может или не хочет уследить за ходом его мыслей, во всяком случае, оно не следует за ним по риторической тропе к вершинам революционной добродетели. Члены бюро сидят, отгородившись от него зеленым столом, и все его слова-кинжалы, слова-топоры и фразы-копья не достигают цели, они и не собираются выкинуть белый флаг самокритики. Напротив, совсем напротив: они выставляют красный брейд-вымпел, подают знак — теперь наша очередь критиковать! Помолчи, товарищ Грот, послушай нас, товарищ Грот, теперь будет говорить партбюро!
Но оно говорит не о Габельбахе и не об Иоганне Мюнцер, которая якобы обязана была сказать Давиду Гроту, кто такой Габельбах; партбюро для начала говорит о товарище Гроте, наконец выкладывает ему то, что накопилось у всех на душе. Оказывается, не план учебы в сети партпросвещения их первейшая забота еще минуту назад; у них внезапно нашлось время для Давида Грота, они, можно сказать, увлекаются воспоминаниями о нем, но создается впечатление, что память у членов бюро несколько односторонняя, она удерживает факты, вовсе не существенные для данного случая, создается впечатление, что они не помнят его заслуг, зато помнят многое другое, и, главное, помнят — мыслимо ли это? — помнят, что партбюро парторганизации «Нойе берлинер рундшау» уже дважды вынуждено было помочь товарищу Гроту, вернуть его воспитательными мерами на твердую почву устава,— а почему, по какому поводу?
Давид с трудом вспоминает — слишком все давно было,— на вид ему поставили уже год назад, а выговор вынесли даже три года назад; неужто ему, такому занятому человеку, до сих пор держать все это в памяти, он и думать забыл обо всем, у него забот полон рот, ведь, в конце-то концов, не правда ли, классовая борьба не осуществлялась бы, не будь классового борца Грота, не так ли, товарищи? Что ж, товарищи ему помогают, для этого они и сидят здесь; они освежают память Давида и формулируют это весьма изящно: нам пришлось, дорогой товарищ, дважды вдалбливать тебе одно и то же, и, если бы не внутрипартийные правила, мы в обоих случаях записали бы как основание: «взыскание вынесено за совершеннейший идиотизм». В действительности на вид ставили и выговор выносили тебе за то, что ты поддался своей склонности к политически опасным индивидуальным действиям, и лишь твое сверхъестественное везение предотвратило и в том и в другом случае беду, которая должна была неминуемо последовать за твоими поступками,— беду, имеющую общественное значение. Итак, тебе дважды повезло: во-первых, не случилось беды, почву для которой ты сам подготовил, во-вторых, мы приняли во внимание это обстоятельство, когда выносили тебе взыскание.
И, словно бы не удовольствовавшись столь абстрактным воспоминанием, бюро после этого вступления конкретизирует свою критику:
Случилось однажды, начинают члены бюро и при этом исполняют свой рассказ, как и подобает, коллективно, в манере антифонного пения: каждый выступающий подхватывает с полуслова фразу предыдущего оратора, каждый знает свою партию, и, взятые вместе, эти партии составляют две довольно странные истории, и обе начинаются как все истории: случилось однажды, да, случилось однажды, что некий юнец... но Давид Грот не очень-то охотно выслушивает обе истории.
Давид Грот слушает, что говорят его товарищи, прилежные плетельщики ковров, искусные мастера смальтовой мозаики, они подают друг другу то ниточку, то пестрый осколок, и вот уже возникают узоры и картины, по которым легко прочесть, что же собой представляет этот Грот; Давид слушает и удивляется, как это он дал оттеснить себя от своего благородного намерения, и какую вообще-то роль играет его великий поход в «Порт-Артур» или его обмен мнениями с Конрадом Аденауэром сейчас, когда главное — выявить, какую роль играл, играет и еще сыграет в будущем Федор Габельбах, сейчас, когда необходимо внести ясность, почему Иоганна Мюнцер, член партбюро и страж прообраза нового человека, ни единым словом не обмолвилась Давиду о костре 17 мая и участии в этом действе поджигателя, подстрекателя, подговорщика Габельбаха.
Само собой разумеется, Давид не прерывает своих товарищей— это не принято, когда тебя критикуют; кого критикуют, тот получит слово в конце; пока говорят члены бюро, лучше помолчать, ибо они тоже люди.
А люди не очень-то любят, чтобы их прерывали, когда они рассказывают истории; и Давид не осмеливается протестовать или возражать, если даже в душе он рвет и мечет, ведь все было совсем-совсем иначе.
Ну ладно, бюро хочет во что бы то ни стало изобразить Давида помесью анархиста с дурашливым мечтателем — да будет воля его здесь, на земле, но уж только не на революционных небесах, там оценят по достоинству то, что совершил Давид Грот для блага человечества и нашего дела как в поселке «Порт-Артур» тринадцатого октября пятьдесят седьмого года, так и в Большой аудитории Технического университета в Шарлоттенбур-ге, западном районе Берлина; пусть бюро до той поры носится со своими версиями; пусть развлекает себя рассказом: случилось однажды, да, случилось, что был среди нас некий юнец Давид Грот, он считал себя умнее всех и недвусмысленно выказывал свою средневековую склонность вершить судьбы человечества в одиночку, надеясь лишь на самого себя, мысля себя господином положения; и если революции можно назвать локомотивами мировой истории, то Давид Грот желал быть стрелочником на путях исторических событий — так, или примерно так, мыслил Давид Грот.
И партбюро это утверждает, далее оно утверждает, что в самовольно присвоенной функции кормчего Давид уже дважды, по меньшей мере дважды, едва не довел дело до политического скандала; стоит вспомнить его великий поход в «Порт-Артур», а ведь это лишь одно из двух его прегрешений!
Случилось все в воскресный день, как раз 1акой, чю называют тринадцатым роковым и который пользуется особой популярностью у любителей высасывать из пальца всякие и разные небылицы о ГДР.
Случилось все это в воскресный день октября, тринадца'ого октября тысяча девятьсот пятьдесят седьмою года. Давида разбудили спозаранок, вызвали поначалу в конференц-за \ НБР, оттуда послали в районный комитет Вейсензее, отсюда переправили к бургомистру и в конце концов привели на ai итпункт Национального фронта в районе Хоэншёнхаузен, его и многих ему подобных.
Там царило оживление, да к тому же еще политическое, что в этих стенах случалось не так уж часто. Дело в том, что требовалось нанести сокрушительный удар по врагу — как тут не активизироваться. Требовалось нанести сокрушительный контрудар, расколошматить врага — как тут не радоваться.
Но не штыки и не премудрые печатные изделия, именуемые брошюрами, служили оружием, с которым Давида и его друзей бросили в битву. Скорее речь шла о куда более традиционном средстве борьбы, которое нынче вновь собирались пустить в ход, речь шла о деньгах.
Давид Грот в это воскресенье стал менялой, был на шестнадцать часов принят на государственную службу в банк, стал временно банкиром и вышел на бой — о редкостный миг! — дабы спасти отечество.
Последнее, увы, не было преувеличением; страна была в опасности, как каждая страна, когда она теряет контроль над своими денежными знаками.
Из общей суммы банкнотов, выпущенных в обращение министром финансов и его банком, недосчитывалась кругленькая сумма в два миллиарда сто миллионов. В сберегательных кассах, в сейфах всех отделений банка, в несгораемых шкафах предприятий, торговых центров и административных органов их в наличии не имелось.
Министр и его эксперты догадывались о местонахождении указанных ценных бумаг. Значительная часть недостающих двух миллиардов ста миллионов, как они предполагали, припрятана в Большой Чулок их соотечественниками; их соотечественники — стреляные воробьи, они люди озабоченные, недоверчивые и оттого все еще близорукие; до сей поры они знали только государство, которое их облапошивало; они, быть может, и доверяли кое в чем новому государству, но в денежных вопросах многие состояли в далеком родстве с прусским финансовым воротилой Ханземаном и вслед за своим дальним родичем повторяли: дружба дружбой, а табачок врозь,— и припрятывали денежки в сундуках.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50