Ты мучительно задалбливаешь А, но уже тут как тут БВГДЕЖЗИКЛМНОПРСТУФХЦЧШЩЭЮЯ, без них тебе, понимаешь ты, и А мало что даст. Вот ты и приступаешь к Б, а пока ты с ним разделываешься, подоспеет новый материал, на
сей раз от альфы до омеги. В наше время Сизиф был бы заочником.
История, например, основной предмет для журналиста. Это ясно как день, но тут-то все и начинается. Возьмем Кубу. Когда я стал заочником, Куба была далеким островом с очень далеким диктатором по имени Батиста, какой-то Батиста в мире, где полным-полно таких Батист, а было это в пятьдесят восьмом. Когда же через шесть лет, чуть ли не патриархом среди главных редакторов, я получил бумагу, удостоверяющую, что я настоящий, потому что обученный, журналист, карибский кризис полтора года как миновал и на латиноамериканской почве уже строился социализм. За эти годы вышло шесть раз по пятьдесят два номера моего журнала, в выходных данных которого стояло мое имя, хотя и в разных местах, и по меньшей мере в ста двадцати номерах «Нойе берлинер рундшау» сообщал о Кубе. Получалось, что днем я читал и писал о свинстве в бухте Свиней, а вечером — он частенько начинался у меня около полуночи — узнавал о другом свинстве — к примеру, о том,, старом Рузвельте и его «Диких всадниках». При свете дня я редактировал статью о новой системе образования в Гаване, а при свете лампы конспектировал материал о восстаниях рабов в Матансасе. Случалось и наоборот: стоило мне постичь кое-что о первой республике на Кубе, провозглашенной почти за пять десятков лет до первой немецкой, как появлялись уже новые факты о первой социалистической республике в Америке. Разбойничьи налеты Кортеса с Кубы на Мексику и первый полет Кастро в Москву совершались в моей голове одновременно, «Гранма» Фиделя подошла к берегам Кубы через четыреста шестьдесят четыре года после «Санта-Марии» Колумба — какими же разными могут быть два завоевания, но в моем мозгу обе даты уместились в одной клетке, а пути Аллана Даллеса скрестились в нем с путями пирата Пита Хейна. Так ведь это только Куба, значительная, но крохотная точка на карте истории, на которой не счесть гуситских войн, Каталаунских полей, англичан в Босфоре, немцев в Ливии, выстрелов в Техасе, красных знамен в Кантоне, ставок верховных главнокомандующих, рейнских демократов, саксонских коммунистов, Фуггеров и Вельзеров, суфражисток, активистов, большевиков и малолетних пап римских.
Это только история, всего один из двадцати толстых томов Брокгауза, если же тебе непременно нужен был диплом, то настоятельно рекомендовалось заглядывать и в остальные девятнадцать.
По мне, и без диплома можно прожить, в конце-то концов, жил и работал я все эти годы без него, так нет, имеется постановление, и вот тебя тащат на галеры — discere necesse est*.
В этой стране царит диктатура. Мы стонем под диктаторским режимом науки. Здесь пытают настольной лампой. Деспотия заталкивает нас в бездну премудрости. А прессом ей служит пресса. Недаром говорится: где ученье, там мученье. Теория есть практика здешнего террора. Наши цепи куют ученые. Педагоги караулят каждый наш шаг. Профессора — наши тюремщики. Мы заперты в клетки собственного мозга. Нам приказано мыслить! У нас оккупированная кибернетикой зона. У нас единый лагерь тишины: тише, папа учится, еще тише, мама тоже! Ну ладно, я покорился, теперь я главный с университетским дипломом, но чую неладное — министру без кандидатской не обойтись.
Вот хотя бы поэтому я не хочу быть министром, да и неспособен я на это. Мне сорок лет, иной раз приходится прилагать усилие — дважды перечитывать одну и ту же фразу, хотя, если говорить только о времени, от возраста мудрости меня отделяют еще тридцать лет. Бог ты мой, неужто в этой стране никакое дело нельзя тихо-мирно довести до конца? В прежние времена ты начинал учителем и кончал учителем, но каким! Немного сноровки, и ты в молодые годы становился мастером-столяром, и надгробие твое украшала надпись: мастер-столяр. Зато уж какой мастер! Человек начинал вагоновожатым и оставался вагоновожатым. Зато как он водил трамвай! А нынче боишься повстречать друга через три года: как, ты все еще вагоновожатый? Понятно: техник службы движения — вот минимум, которого от тебя ожидают. У нас нынче все техники, а ты. почему ты не техник, что с тобой?
А то со мной, что мне сорок, и я только об одной превосходной степени мечтаю: быть главным редактором лучшего иллюстрированного еженедельника в мире. Я мечтаю, если можно так сказать, вглубь, а не ввысь. Знаю, у нас в запасе не так уж много богатств, и этому немногому мне хочется придать как можно большую ценность, хочется обрабатывать уголь до тех пор, пока из него не получится бриллиант. А бриллиант шлифовать до тех пор, пока его не станут рвать друг у друга из рук — от Иркутска до Хьюстона. Без науки тут не обойтись, знаю. Из одинакового количества стали можно получить наковальню или токарный станок; по весу они равны, но не по цене, цена зависит от вложенных знаний и приложенной науки. Позвольте же мне вложить полученные знания и приложить науку! Позвольте мне планомерно извлекать пользу из своего обученного
* Учиться необходимо (лат.).
мозга! Оставьте мне «Нойе берлинер рундшау» и избавьте от руководящей должности в масштабе республики.
Разве от меня зависят данные моей биографии, разве моя вина, что они чуть ли не образцово-показательные и располагают вас ко мне? Разве от меня зависит все то положительное после вопросов, что так важно вам и всем нам? Происхождение — пролетарское; возраст — в цвете лет; принадлежность к политической партии — давным-давно член самой передовой партии; награды — всевозможные; профессиональные знания — не подлежат сомнению и достаточно солидные; семейное положение — в полном порядке.
А в полном порядке — это в моем возрасте значит: женат. Женат — значит, если нет других сведений, счастливо женат.
Мое счастье зовется «Фран», оттого что Фран терпеть не может «Франциски». Но что я могу поделать?
Как всегда, во всем виноват дождь. Дождь наводит веселый беспорядок. Дождь углубляет и высветляет краски, смещает световые блики. Дождь подходит едва ли не к любым волосам, но в один прекрасный день ты делаешь открытие — больше всего он подходит к коротким черным и к серым глазам, и объявляешь:
— При такой погоде вы мне нравитесь.
— Очень кстати — дождь, как передавали по радио, затяжной. Она прошла в угол, к книгам по искусству, а я их ни в грош
не ставил. Я читал только романы и воспоминания, стихов не читал никогда, книги с репродукциями наводили на меня ужас. У Гешоннека продавались едва ли не одни романы. Эту девушку я у него раньше не встречал. Левый чулок забрызган, шов, понятно, перекрутился, плащ задрался над коленкой, какой-то беспорядок с пояском.
— Новая клиентка? — спросил я Гешоннека-младшего, косившего на один глаз. Он кивнул, не переставая косить.
Гешоннек-старший клевал носом у прилавка с открытками. Плащ на спине у девицы промок; плечи казались очень широкими— старый трюк: свободное пальто, затянутый пояс. Короткая стрижка тоже старый трюк, шея — нечто нежное-нежное. Низкие каблуки — ну, ей можно, роста хватает, пожалуй, даже с лихвой. Подойду-ка сравню. Терпеть не могу, когда они поглядывают на тебя сверху вниз, и так уж нос задирают.
— А вы, похоже, все еще книжки с картинками любите?
— Как Пикассо.
— Для меня вы чуть-чуть высоковаты, не находите?
— Что же нам делать?
Глаза на одном уровне — еще куда ни шло; серые, ничего особенного, но недурны. Отходя, бормочу с ухмылкой:
— Может, что и надумаю.
Я ждал на улице... Юный Гешоннек проводил ее до дверей и, обнаружив меня, стал косить еще сильнее. Его отец, сидевший за прилавком, очнулся от сна.
Я зашагал рядом с ней.
— Погоду мы уже обсудили?
— Ну, начинайте,— предложила она,— скажите: что за мерзкая погода, да не бойтесь показать свою лихость, чертыхнитесь с хрипотцой — черт, ну и дерьмовая погода.
— Ни за что. О дожде я так не скажу. Я люблю дождь.
— Прошу вас, не надо!—воскликнула она.— Я все заранее знаю: дождь наводит веселый беспорядок, он углубляет и высветляет краски, смещает световые блики. Дождь подходит к моим волосам и тем более к моим глазам, разве я не права?
— В настоящее время замужем?
— Ни в настоящем времени, ни в прошедшем,— ответила она, улыбнувшись мне, и глаза ее взлетели куда-то на уровень карниза.
— Гимназию я не кончал,— буркнул я.— Давид Грог, также ни в прошедшем, ни в настоящем, лет — двадцать пять, редактор, сижу на больничном, сломал три ребра, у меня мотоцикл; вот подсохнет, я вас покатаю.
Когда ребра срослись, а солнце засияло, мы отправились в Ланке. Ее звали Фран, она была фотографом, но поженились мы только через три года, а до того мы надолго разошлись, бесконечно далеко отдалились друг от друга, хотя опять же до того мы раз-другой были так близко друг к другу, что ближе некуда. Это случилось еще прежде, чем мы съездили в Ланке, и прежде еще, чем кончился дождливый день с гешоннековскими книгами.
— Можете зайти ко мне,— разрешила она,—у меня есть банка маминого паштета. Мама живет в Вейслебене.
— Что во всех отношениях прекрасно,— заявил я.
Она тоже была во всех отношениях прекрасна. Порой она прикрывала глаза, но не всякий раз. Порой придерживала язычок, но не всякий раз. Порой лежала недвижно, но далеко не всякий раз. Я едва не утонул в глубине ее глаз и едва не затерялся в чащобе ее волос, никогда еще с такой болью не сжималось мое сердце и не исцелялось с такой быстротой, я от души жалею всех, кто до меня описывал легкий девичий вздох, я знаю с того дня вкус холодной воды, ибо с того же дня знаю, что такое жажда и что такое свобода, знаю, когда и почему все так, а не иначе и быть иначе не может.
— Слушай,— спросил я.— «Фран» родом из американского фильма?
— Нет, из моей родной долины, из Вейслебена, люди там не в ладах со вторым передвижением согласных. Разве можно у нас называться Франциской!
С ней ложного шага не сделать. Ты и подумать о нем не успел, а она уже поступит как подобает, да так, что ты веришь — именно подобным образом намеревался поступить сам.
Она позвала меня к себе, доверила открыть банку паштета, заварила какой-то чудной чай по-вейслебенски, легко болтала, точно соседская девчушка, избавив меня от честолюбивых попыток изъясняться как Хопалонг Касиди или, упаси боже, как юный Вертер, знала кое-что о Гойе, но ровно столько, чтобы не вгонять меня в краску, поцеловала меня, пока я размышлял, дозволено ли это, губы ее еще пахли паштетом, сказала, нет, она не носит рубашек, словно именно от этого у меня перехватило дыхание, рассказала мне, каково ей было, когда это было, доказала, что не утихло то, что уже утихло, дала мне напиться, утолив мою жажду, и ту и эту, и поблагодарила — ох, право же, меня, право же, томила жажда, благодарю. Фран способна была дать счастье, и я до сих пор счастлив, счастлив и сейчас, но все это, видимо, мало интересует высшие инстанции. Или интересует?
Когда в этом пункте полный порядок, то не интересует. Лично — пожалуй, но не по служебной линии. Хотя ни один работник инстанций не признается, что различает эти точки зрения. В тех сферах совсем иной отсчет времени, работа считается выполненной тогда, когда принято решение, там не разделяют даже те понятия, которые у нас, простых смертных, числятся под разными рубриками, например служебную и общественную деятельность. Трудно себе представить, чтобы Мюкке, или Вольфганг, или кто-нибудь другой из высших инстанций имели по одному и тому же вопросу два мнения: одно — служебное, второе — личное.
Трудно? Мне, во всяком случае, трудно, по крайней мере когда речь идет о делах особой важности. Конечно, они тоже отдадут предпочтение деловой стороне и все-таки не исключат собственного вкуса; если политика и благо государства того потребуют, они сделают именно то, что требуется, вовсе не считая в каждом случае, что требуемое и желаемое непременно совпадают.
Так, например, я знаю, какого мнения Ксавер Франк о боксе. Когда в инстанциях речь идет о спорте, обращаются именно к Ксаверу. Он знаком со всеми тренерами и президентами клубов, строителями трамплинов и директорами закрытых стадионов, со всеми рекордсменами и таблицами всех рекордов, прежде всего международных. Вопросы спорта тоже находятся в ведении высших инстанций, а потому от них требуют более чем исчерпывающих ответов. И тогда на помощь приходит Ксавер; он и правда хорошо разбирается в спорте, к нему прислушиваются. Но если речь заходит о боксе, к нему не прислушиваются, по той простой причине, что тут от него ни слова не услышишь. Тут он молчит. Однажды он высказал свое мнение, и с тех пор бокс для него запретная тема. Правда, в конце прений он голосует, но только строго сообразуясь с политической точкой зрения, делая вид, будто речь идет о капитане кегельной команды или новом руководителе фехтовальной школы. Вот как он сам изложил мне однажды свою позицию. Мы опубликовали как-то материал о нашей олимпийской команде, и журнал торчал у Ксавера в кармане, когда он пришел в редакцию.
— Давно хотел взглянуть, как вы делаете свое дело,— сказал он,— решил завернуть к вам на минутку.
Так он объяснил свое появление. Потом разложил на столе журнал с портретами боксеров.
— Покажите-ка мне другие снимки, те, что вы не напечатали. Фотографии принесли, он стал рассматривать их с видимым
отвращением. Ткнул в нокаутированного боксера:
— Это что, труп?
— Да нет же, он в нокауте.
— Откуда это видно?
— Но это же видно!
— Сколько трупов тебе привелось видеть?
— Случалось раза два-три.
— А сам ты бывал в нокауте?
— Не в боксе.
— Но он-то смахивает на труп,— настаивал Ксавер и подвинул фото ко мне через стол,— видно же, что из него дух выбили! «Нокаут, вы-бить» — ничего себе выражение! Скажите уж прямо— до смерти забить. А самое верное — избить до потери сознания. Вспомни, как трясутся врачи над больным, чтобы не потерял сознание! Как они усердствуют, чтобы сохранить тебе печень! А их огорчения из-за наших почек! Представляешь, сколько они бьются над тем, чтобы хоть самую малость продлить нам жизнь! А мы ставим двух парнишек на ринг и говорим: ну-ка отдубасьте хорошенько друг дружку, и кто из другого дух выбьет, тот выиграл!
Ганс Бамлер, редактор спортивного отдела,— у него, как и у меня, душа ушла в пятки при виде гостя, он, видимо, решил, что допустил в комментарии какую-нибудь грубейшую ошибку, что-нибудь об общегерманских иллюзиях или в этом роде,— наконец-то вымолвил словечко:
— Нокауты теперь случаются все реже, судья все чаще останавливает бой за явным преимуществом, а перерывы в соревнованиях после нокаута все длиннее, бокс держат под наблюдением!
— Да,— согласился Ксавер,— после гонга парней тоже держат под наблюдением, кто кого сильнее по голове бахнет, тот и выиграл.
— Перчатками же,— вставил Ганс.
— О да, перчатками,— согласился Ксавер,— мы люди цивилизованные. А известно тебе, что суд определяет кулак боксера как смертоносное оружие? Винтовка тоже смертоносное оружие, зарядить ее холостыми патронами вовсе не значит обезвредить. Эффект перчатки куда слабее холостого патрона.
Мы не знали, что и думать, а Ксавер Франк оглядывал мой кабинет. Указав на приемник, он попросил:
— Товарищ Грот, сделай одолжение, сними приемник с полки.
— Шнура не хватит.
— А он и не нужен,— сказал Ксавер,— приемник можно выключить.
Я поставил приемник на стол.
— Видел? — обратился Ксавер к Гансу.— Нет, ты видел, как он с ним обращается? Видел, как твой коллега опустил этот ящичек на стол? Словно одно резкое движение, и он взорвется. И ты бы так поступил, и я. С приемниками все так обращаются, тем более с этими дурацкими телевизорами. А почему? Каждый знает: это вещи дорогие и хрупкие. Да, да, хрупкие. Внутри там ломкие лампы, аккуратная пайка, сложнейшая путаница сплошных недотрог, их нельзя ни трясти, ни толкать и уж никак не бить. А вот намеренно двинуть человека по скуле — пожалуйста; залепить ему увесистым кулачищем в ухо—деяние дозволенное, засветить ему в глаз, так, что собственное запястье хрястнет,— против этого никто ничего не имеет! Зато я имею! В прошлом году я как-то стукнулся о лобовое стекло, так меня уложили на месяц в постель и всем нашим сотрудникам запретили сидеть рядом с водителем, даже если кому-то это нравится. А в вашем так называемом спорте сотрясение мозга планируется наперед и за увечья получают звания. Называйся по крайней мере «заслуженный мастер увечья», ну нет, это же спорт!
Мы с Гансом молча выслушали его бурную тираду, а потом я спросил:
— Это что, новая линия? Бокс отныне отменяется?
— Вздор! Это всего-навсего мое личное мнение; мне хотелось наконец-то его изложить. Надеюсь, у нас еще дозволено прийти и высказать свое мнение, не оставляя за собой никакой линии.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50
сей раз от альфы до омеги. В наше время Сизиф был бы заочником.
История, например, основной предмет для журналиста. Это ясно как день, но тут-то все и начинается. Возьмем Кубу. Когда я стал заочником, Куба была далеким островом с очень далеким диктатором по имени Батиста, какой-то Батиста в мире, где полным-полно таких Батист, а было это в пятьдесят восьмом. Когда же через шесть лет, чуть ли не патриархом среди главных редакторов, я получил бумагу, удостоверяющую, что я настоящий, потому что обученный, журналист, карибский кризис полтора года как миновал и на латиноамериканской почве уже строился социализм. За эти годы вышло шесть раз по пятьдесят два номера моего журнала, в выходных данных которого стояло мое имя, хотя и в разных местах, и по меньшей мере в ста двадцати номерах «Нойе берлинер рундшау» сообщал о Кубе. Получалось, что днем я читал и писал о свинстве в бухте Свиней, а вечером — он частенько начинался у меня около полуночи — узнавал о другом свинстве — к примеру, о том,, старом Рузвельте и его «Диких всадниках». При свете дня я редактировал статью о новой системе образования в Гаване, а при свете лампы конспектировал материал о восстаниях рабов в Матансасе. Случалось и наоборот: стоило мне постичь кое-что о первой республике на Кубе, провозглашенной почти за пять десятков лет до первой немецкой, как появлялись уже новые факты о первой социалистической республике в Америке. Разбойничьи налеты Кортеса с Кубы на Мексику и первый полет Кастро в Москву совершались в моей голове одновременно, «Гранма» Фиделя подошла к берегам Кубы через четыреста шестьдесят четыре года после «Санта-Марии» Колумба — какими же разными могут быть два завоевания, но в моем мозгу обе даты уместились в одной клетке, а пути Аллана Даллеса скрестились в нем с путями пирата Пита Хейна. Так ведь это только Куба, значительная, но крохотная точка на карте истории, на которой не счесть гуситских войн, Каталаунских полей, англичан в Босфоре, немцев в Ливии, выстрелов в Техасе, красных знамен в Кантоне, ставок верховных главнокомандующих, рейнских демократов, саксонских коммунистов, Фуггеров и Вельзеров, суфражисток, активистов, большевиков и малолетних пап римских.
Это только история, всего один из двадцати толстых томов Брокгауза, если же тебе непременно нужен был диплом, то настоятельно рекомендовалось заглядывать и в остальные девятнадцать.
По мне, и без диплома можно прожить, в конце-то концов, жил и работал я все эти годы без него, так нет, имеется постановление, и вот тебя тащат на галеры — discere necesse est*.
В этой стране царит диктатура. Мы стонем под диктаторским режимом науки. Здесь пытают настольной лампой. Деспотия заталкивает нас в бездну премудрости. А прессом ей служит пресса. Недаром говорится: где ученье, там мученье. Теория есть практика здешнего террора. Наши цепи куют ученые. Педагоги караулят каждый наш шаг. Профессора — наши тюремщики. Мы заперты в клетки собственного мозга. Нам приказано мыслить! У нас оккупированная кибернетикой зона. У нас единый лагерь тишины: тише, папа учится, еще тише, мама тоже! Ну ладно, я покорился, теперь я главный с университетским дипломом, но чую неладное — министру без кандидатской не обойтись.
Вот хотя бы поэтому я не хочу быть министром, да и неспособен я на это. Мне сорок лет, иной раз приходится прилагать усилие — дважды перечитывать одну и ту же фразу, хотя, если говорить только о времени, от возраста мудрости меня отделяют еще тридцать лет. Бог ты мой, неужто в этой стране никакое дело нельзя тихо-мирно довести до конца? В прежние времена ты начинал учителем и кончал учителем, но каким! Немного сноровки, и ты в молодые годы становился мастером-столяром, и надгробие твое украшала надпись: мастер-столяр. Зато уж какой мастер! Человек начинал вагоновожатым и оставался вагоновожатым. Зато как он водил трамвай! А нынче боишься повстречать друга через три года: как, ты все еще вагоновожатый? Понятно: техник службы движения — вот минимум, которого от тебя ожидают. У нас нынче все техники, а ты. почему ты не техник, что с тобой?
А то со мной, что мне сорок, и я только об одной превосходной степени мечтаю: быть главным редактором лучшего иллюстрированного еженедельника в мире. Я мечтаю, если можно так сказать, вглубь, а не ввысь. Знаю, у нас в запасе не так уж много богатств, и этому немногому мне хочется придать как можно большую ценность, хочется обрабатывать уголь до тех пор, пока из него не получится бриллиант. А бриллиант шлифовать до тех пор, пока его не станут рвать друг у друга из рук — от Иркутска до Хьюстона. Без науки тут не обойтись, знаю. Из одинакового количества стали можно получить наковальню или токарный станок; по весу они равны, но не по цене, цена зависит от вложенных знаний и приложенной науки. Позвольте же мне вложить полученные знания и приложить науку! Позвольте мне планомерно извлекать пользу из своего обученного
* Учиться необходимо (лат.).
мозга! Оставьте мне «Нойе берлинер рундшау» и избавьте от руководящей должности в масштабе республики.
Разве от меня зависят данные моей биографии, разве моя вина, что они чуть ли не образцово-показательные и располагают вас ко мне? Разве от меня зависит все то положительное после вопросов, что так важно вам и всем нам? Происхождение — пролетарское; возраст — в цвете лет; принадлежность к политической партии — давным-давно член самой передовой партии; награды — всевозможные; профессиональные знания — не подлежат сомнению и достаточно солидные; семейное положение — в полном порядке.
А в полном порядке — это в моем возрасте значит: женат. Женат — значит, если нет других сведений, счастливо женат.
Мое счастье зовется «Фран», оттого что Фран терпеть не может «Франциски». Но что я могу поделать?
Как всегда, во всем виноват дождь. Дождь наводит веселый беспорядок. Дождь углубляет и высветляет краски, смещает световые блики. Дождь подходит едва ли не к любым волосам, но в один прекрасный день ты делаешь открытие — больше всего он подходит к коротким черным и к серым глазам, и объявляешь:
— При такой погоде вы мне нравитесь.
— Очень кстати — дождь, как передавали по радио, затяжной. Она прошла в угол, к книгам по искусству, а я их ни в грош
не ставил. Я читал только романы и воспоминания, стихов не читал никогда, книги с репродукциями наводили на меня ужас. У Гешоннека продавались едва ли не одни романы. Эту девушку я у него раньше не встречал. Левый чулок забрызган, шов, понятно, перекрутился, плащ задрался над коленкой, какой-то беспорядок с пояском.
— Новая клиентка? — спросил я Гешоннека-младшего, косившего на один глаз. Он кивнул, не переставая косить.
Гешоннек-старший клевал носом у прилавка с открытками. Плащ на спине у девицы промок; плечи казались очень широкими— старый трюк: свободное пальто, затянутый пояс. Короткая стрижка тоже старый трюк, шея — нечто нежное-нежное. Низкие каблуки — ну, ей можно, роста хватает, пожалуй, даже с лихвой. Подойду-ка сравню. Терпеть не могу, когда они поглядывают на тебя сверху вниз, и так уж нос задирают.
— А вы, похоже, все еще книжки с картинками любите?
— Как Пикассо.
— Для меня вы чуть-чуть высоковаты, не находите?
— Что же нам делать?
Глаза на одном уровне — еще куда ни шло; серые, ничего особенного, но недурны. Отходя, бормочу с ухмылкой:
— Может, что и надумаю.
Я ждал на улице... Юный Гешоннек проводил ее до дверей и, обнаружив меня, стал косить еще сильнее. Его отец, сидевший за прилавком, очнулся от сна.
Я зашагал рядом с ней.
— Погоду мы уже обсудили?
— Ну, начинайте,— предложила она,— скажите: что за мерзкая погода, да не бойтесь показать свою лихость, чертыхнитесь с хрипотцой — черт, ну и дерьмовая погода.
— Ни за что. О дожде я так не скажу. Я люблю дождь.
— Прошу вас, не надо!—воскликнула она.— Я все заранее знаю: дождь наводит веселый беспорядок, он углубляет и высветляет краски, смещает световые блики. Дождь подходит к моим волосам и тем более к моим глазам, разве я не права?
— В настоящее время замужем?
— Ни в настоящем времени, ни в прошедшем,— ответила она, улыбнувшись мне, и глаза ее взлетели куда-то на уровень карниза.
— Гимназию я не кончал,— буркнул я.— Давид Грог, также ни в прошедшем, ни в настоящем, лет — двадцать пять, редактор, сижу на больничном, сломал три ребра, у меня мотоцикл; вот подсохнет, я вас покатаю.
Когда ребра срослись, а солнце засияло, мы отправились в Ланке. Ее звали Фран, она была фотографом, но поженились мы только через три года, а до того мы надолго разошлись, бесконечно далеко отдалились друг от друга, хотя опять же до того мы раз-другой были так близко друг к другу, что ближе некуда. Это случилось еще прежде, чем мы съездили в Ланке, и прежде еще, чем кончился дождливый день с гешоннековскими книгами.
— Можете зайти ко мне,— разрешила она,—у меня есть банка маминого паштета. Мама живет в Вейслебене.
— Что во всех отношениях прекрасно,— заявил я.
Она тоже была во всех отношениях прекрасна. Порой она прикрывала глаза, но не всякий раз. Порой придерживала язычок, но не всякий раз. Порой лежала недвижно, но далеко не всякий раз. Я едва не утонул в глубине ее глаз и едва не затерялся в чащобе ее волос, никогда еще с такой болью не сжималось мое сердце и не исцелялось с такой быстротой, я от души жалею всех, кто до меня описывал легкий девичий вздох, я знаю с того дня вкус холодной воды, ибо с того же дня знаю, что такое жажда и что такое свобода, знаю, когда и почему все так, а не иначе и быть иначе не может.
— Слушай,— спросил я.— «Фран» родом из американского фильма?
— Нет, из моей родной долины, из Вейслебена, люди там не в ладах со вторым передвижением согласных. Разве можно у нас называться Франциской!
С ней ложного шага не сделать. Ты и подумать о нем не успел, а она уже поступит как подобает, да так, что ты веришь — именно подобным образом намеревался поступить сам.
Она позвала меня к себе, доверила открыть банку паштета, заварила какой-то чудной чай по-вейслебенски, легко болтала, точно соседская девчушка, избавив меня от честолюбивых попыток изъясняться как Хопалонг Касиди или, упаси боже, как юный Вертер, знала кое-что о Гойе, но ровно столько, чтобы не вгонять меня в краску, поцеловала меня, пока я размышлял, дозволено ли это, губы ее еще пахли паштетом, сказала, нет, она не носит рубашек, словно именно от этого у меня перехватило дыхание, рассказала мне, каково ей было, когда это было, доказала, что не утихло то, что уже утихло, дала мне напиться, утолив мою жажду, и ту и эту, и поблагодарила — ох, право же, меня, право же, томила жажда, благодарю. Фран способна была дать счастье, и я до сих пор счастлив, счастлив и сейчас, но все это, видимо, мало интересует высшие инстанции. Или интересует?
Когда в этом пункте полный порядок, то не интересует. Лично — пожалуй, но не по служебной линии. Хотя ни один работник инстанций не признается, что различает эти точки зрения. В тех сферах совсем иной отсчет времени, работа считается выполненной тогда, когда принято решение, там не разделяют даже те понятия, которые у нас, простых смертных, числятся под разными рубриками, например служебную и общественную деятельность. Трудно себе представить, чтобы Мюкке, или Вольфганг, или кто-нибудь другой из высших инстанций имели по одному и тому же вопросу два мнения: одно — служебное, второе — личное.
Трудно? Мне, во всяком случае, трудно, по крайней мере когда речь идет о делах особой важности. Конечно, они тоже отдадут предпочтение деловой стороне и все-таки не исключат собственного вкуса; если политика и благо государства того потребуют, они сделают именно то, что требуется, вовсе не считая в каждом случае, что требуемое и желаемое непременно совпадают.
Так, например, я знаю, какого мнения Ксавер Франк о боксе. Когда в инстанциях речь идет о спорте, обращаются именно к Ксаверу. Он знаком со всеми тренерами и президентами клубов, строителями трамплинов и директорами закрытых стадионов, со всеми рекордсменами и таблицами всех рекордов, прежде всего международных. Вопросы спорта тоже находятся в ведении высших инстанций, а потому от них требуют более чем исчерпывающих ответов. И тогда на помощь приходит Ксавер; он и правда хорошо разбирается в спорте, к нему прислушиваются. Но если речь заходит о боксе, к нему не прислушиваются, по той простой причине, что тут от него ни слова не услышишь. Тут он молчит. Однажды он высказал свое мнение, и с тех пор бокс для него запретная тема. Правда, в конце прений он голосует, но только строго сообразуясь с политической точкой зрения, делая вид, будто речь идет о капитане кегельной команды или новом руководителе фехтовальной школы. Вот как он сам изложил мне однажды свою позицию. Мы опубликовали как-то материал о нашей олимпийской команде, и журнал торчал у Ксавера в кармане, когда он пришел в редакцию.
— Давно хотел взглянуть, как вы делаете свое дело,— сказал он,— решил завернуть к вам на минутку.
Так он объяснил свое появление. Потом разложил на столе журнал с портретами боксеров.
— Покажите-ка мне другие снимки, те, что вы не напечатали. Фотографии принесли, он стал рассматривать их с видимым
отвращением. Ткнул в нокаутированного боксера:
— Это что, труп?
— Да нет же, он в нокауте.
— Откуда это видно?
— Но это же видно!
— Сколько трупов тебе привелось видеть?
— Случалось раза два-три.
— А сам ты бывал в нокауте?
— Не в боксе.
— Но он-то смахивает на труп,— настаивал Ксавер и подвинул фото ко мне через стол,— видно же, что из него дух выбили! «Нокаут, вы-бить» — ничего себе выражение! Скажите уж прямо— до смерти забить. А самое верное — избить до потери сознания. Вспомни, как трясутся врачи над больным, чтобы не потерял сознание! Как они усердствуют, чтобы сохранить тебе печень! А их огорчения из-за наших почек! Представляешь, сколько они бьются над тем, чтобы хоть самую малость продлить нам жизнь! А мы ставим двух парнишек на ринг и говорим: ну-ка отдубасьте хорошенько друг дружку, и кто из другого дух выбьет, тот выиграл!
Ганс Бамлер, редактор спортивного отдела,— у него, как и у меня, душа ушла в пятки при виде гостя, он, видимо, решил, что допустил в комментарии какую-нибудь грубейшую ошибку, что-нибудь об общегерманских иллюзиях или в этом роде,— наконец-то вымолвил словечко:
— Нокауты теперь случаются все реже, судья все чаще останавливает бой за явным преимуществом, а перерывы в соревнованиях после нокаута все длиннее, бокс держат под наблюдением!
— Да,— согласился Ксавер,— после гонга парней тоже держат под наблюдением, кто кого сильнее по голове бахнет, тот и выиграл.
— Перчатками же,— вставил Ганс.
— О да, перчатками,— согласился Ксавер,— мы люди цивилизованные. А известно тебе, что суд определяет кулак боксера как смертоносное оружие? Винтовка тоже смертоносное оружие, зарядить ее холостыми патронами вовсе не значит обезвредить. Эффект перчатки куда слабее холостого патрона.
Мы не знали, что и думать, а Ксавер Франк оглядывал мой кабинет. Указав на приемник, он попросил:
— Товарищ Грот, сделай одолжение, сними приемник с полки.
— Шнура не хватит.
— А он и не нужен,— сказал Ксавер,— приемник можно выключить.
Я поставил приемник на стол.
— Видел? — обратился Ксавер к Гансу.— Нет, ты видел, как он с ним обращается? Видел, как твой коллега опустил этот ящичек на стол? Словно одно резкое движение, и он взорвется. И ты бы так поступил, и я. С приемниками все так обращаются, тем более с этими дурацкими телевизорами. А почему? Каждый знает: это вещи дорогие и хрупкие. Да, да, хрупкие. Внутри там ломкие лампы, аккуратная пайка, сложнейшая путаница сплошных недотрог, их нельзя ни трясти, ни толкать и уж никак не бить. А вот намеренно двинуть человека по скуле — пожалуйста; залепить ему увесистым кулачищем в ухо—деяние дозволенное, засветить ему в глаз, так, что собственное запястье хрястнет,— против этого никто ничего не имеет! Зато я имею! В прошлом году я как-то стукнулся о лобовое стекло, так меня уложили на месяц в постель и всем нашим сотрудникам запретили сидеть рядом с водителем, даже если кому-то это нравится. А в вашем так называемом спорте сотрясение мозга планируется наперед и за увечья получают звания. Называйся по крайней мере «заслуженный мастер увечья», ну нет, это же спорт!
Мы с Гансом молча выслушали его бурную тираду, а потом я спросил:
— Это что, новая линия? Бокс отныне отменяется?
— Вздор! Это всего-навсего мое личное мнение; мне хотелось наконец-то его изложить. Надеюсь, у нас еще дозволено прийти и высказать свое мнение, не оставляя за собой никакой линии.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50