— Все есть! — порылась она в вещах.— Даже не износит.
— Возьмите их себе, мне ничего не нужно,— смеялся Яро.
— А костюм, в чем хоронить, где?
Тут у Яро упало настроение.
— В чем — что? Костюм? Мой? А в нем я? Нет, этого не будет.— Спотыкаясь, он побрел холодным коридором.
— Где процедурная?
— Там,— показал ему Димко.
— Вколите мне что-нибудь бодрящее! — попросил он.
— Цыганского ерша, соду, воду, а промеж глаз одну плюху, чтоб не перевести духу, пойдет? — грубо отбрила его Канталичова-младшая.
— Мне плохо,— сказал Яро.
— Ничего с вами не будет,— сказал Канталичова.— Нанятая я, что ли? Только что тут гоготали, знаю я вас!
Яро жил в тихом особнячке, который переписал на детей — чтоб все было как подобает. В его кабинете тишину нарушали разве что пузырьки в аквариуме, где он держал усатых скаляров среди изумрудных водорослей. Здесь, в усадьбе, он лишился своих снов, одичал. Поэтому завтра попросит руки у вдовы Цабадаёвой. Старый Яро еще не списывает себя со счетов — еще есть ради чего жить. Покойно спать, видеть свои сны, а не слушать какие-то отзвуки слабоумных речей.
Ему не хватает малого: быть кому-то нужным.
Он глядит во тьму и видит свой сон.
Ему четырнадцать лет. Он стоит в кустах у дороги. По дороге подъезжает на скрипучем велосипеде Ивица — ее отец был из итальянских пленных. Яро заступает ей дорогу. Ивица смеется. Яро гладит ее под юбкой. Бидончик с молоком Ивица ставит на землю, а велосипед прислоняет к кустам. Все залито светом, придорожные деревья отяжелели от сахара. Ладони Яро ласкают нежную, как шелк, Ивицу. От дороги несется брань. Возле бидончика стоит Ивицын крутой отчим — дядька Гудолин.
— Я те покажу, девку мне дурить!
Гудолин ломает на колене дробовик. Яро бежит от кустов кукурузным полем. Гудолин палит, расстреливает сколько-то невинных початков.
Яро, протиснувшись в дверцы душного курятника, ощупывает хохлаток в соломенных садках. Выносит три теплых яичка и за домом выпивает их.
Из задней двери несется мать с кастрюлей кипятка.
— Ошпарю тебя, мазурик! — Вода плеснулась туда, где стоял Яро.
— Жениться хочу,— говорит Яро.
— Сперва заработай, сопляк, в одной руке пусто, в другой ничего! — Мать хватает цеп, который Яро после ночного обмолота прислонил к стене.
Яро бежит высокой кукурузой, колючая пыльца сыплется ему за шиворот, солнце печет, от деревьев сладко пахнет сахаром; Яро спускается к воде. О воду уже разбивается солнце, и он словно летит сквозь это сладкое лето.
Яро глядит во тьму, и воспоминание о сне тускнеет.
По коридору, пошатываясь, идет Каталин Месарошова. Ей плохо.
— Тошно мне! — корчится она.
В уборной спотыкается о порог и подвертывает лодыжку. На минуту-другую там задремывает, мочится и тут же — в рев.
В таком виде ее находит ночная сестра Ева Канталичова, возвращаясь от Золо.
Ева не ругает Каталин — устала, хочет спать. Дает ей сухую пижаму и помогает улечься в постель. Ева морщится — от Каталин воняет.
— Утром вымою тебя, Каталин!
Месарошовой не хочется спать. Она поворачивается к Иогане Ендрейчаковой.
— У меня-то его много было, даже поросятам выплескивала. Свиноматка завидовала, сколько у меня молока. Прежде у баб молока было пропасть, цельный год кормили. Пока корм по, говорили, не зачну другого,— рассказывает Каталин мертвой Иогане.— И отсасывать приходилось, повитуха насосом отсасывала, чтоб груди не воспалились. А нынче нету молока, пьют дети искусственное. Ну какая на то причина? Не спи, Иогана,— трясет Каталин тяжелое плечо.
— Нервные они, потому как в суете живут, вот и молоко пропадает, непокойно им живется на свете,— скрипит протезами строгая Терезия Гунишова, которая уже отоспала свое. Из ночи в ночь пялит она глаза во тьму и осуждает негодный мир.
Гунишова воспитывала в строгости. Ее целью были набожные дети, у которых в сердце — благодарность к старой мамке. И оказалось — была благодарность. Дочка Марта взяла ее к себе в город. Кормить, а потом схоронить. Да вот беда: дочка Марта расплодилась — контроль над зачатием вызывал у нее отвращение; так ее воспитала мамка, да и в церкви так наказывали. Когда в трехкомнатной квартире их стало шестеро, в Марте мать одержала
верх над дочерью, и благодарность исчезла. Терезия Гунишова подалась к своим другим детям, но никто на нее не рассчитывал. Вместо добрых христиан она нашла лицемеров — не высказываясь прямо, они стали уговаривать ее идти к брату. И только тогда отлегло у них, когда мать попросилась в богадельню. Но всерьез Терезия Гунишова об этом не думала, просто хотела постращать, а тем и образумить детей, потому как поговорить в открытую — после стольких лет цветистых молитв — не решалась, да и напоминать кому-то о моральном долге казалось постыдным. По такой тонкой колее приехала Гунишова в дом для престарелых и, замкнувшись в себе, все ждала, что ее позовут обратно. Жаловаться не приходилось — каждое воскресенье проведывали ее, но восьмидесятитрехлетняя Терезия за сердечной любезностью распознавала лишь обязанность и оценивающие взгляды, что видели в ней лишь тяжкую обузу — этак кубометров на десять.
— Не спи, Иогана, давай поболтаем,— хихикает Каталин.
— Иогана спит,— с завистью говорит Терезия и думает о том, как все наконец войдут в разум, когда умрет она.
В ее загробные мстительные мысли вкрадывается сомнение, и Терезия Гунишова заливается слезами. Всем станет легче. Всем. Она и здесь лишняя. Хатенку свою десять лет не чинила, дранка прохудилась, хата развалилась. С мужем вместе они бы подлатали ее, не пришлось бы в город ехать, да помер муж через двенадцать лет после войны. Рана у него растревожилась.
— Не жить же вам тут одной, мамка,— позвала ее Марта в панельный дом, и Терезия навсегда распрощалась с хутором.
Текут у Терезии слезы по морщинам, потому как беспомощна она, не исправить ей того, что так неладно получилось.
В горе ломается гордость. В воскресенье Терезия Гунишова попросит, чтобы взяли ее отсюда. Лучше не есть не пить — только бы не ночевать с покойниками да пьяными.
СУББОТА
За окном редеет тьма. Петухи заливаются песнями, и каждому в ответ огрызается бульдог Поцем. Морда у него перекошенная, и обучен он убивать. Петухи бесят
его: нет чтоб перелететь к нему в сад и дать себя задушить, нет, не делают этого и еще будят его. Поцем обходит сад — кровавым глазом выглядывает, с кем бы расправиться. В углу находит лягушку. Лягушек не любит, потому что холодные, а кровь должна согревать. И все-таки он душит лягушку, приносит ее на ступеньки — пусть хозяйка видит его усердие,— и растягивается у стены. Петухи мало-помалу умолкают.
Утренняя ярость Поцема подымает с постели вдову Цабадаёву. Она входит в курятник, собирает яйца и пересчитывает курочек. В углу курятника гантели. Как-то в осень привезли их внуки. Мучились с этими железяками, мордовали себя, но картошку копала она сама.
— Тело должно гармонически развиваться,— пыхтели внуки-богатыри и надувались молоком из игелитовых пакетов.
— Картошка сама себя не выкопает.
Внуки дали ей денег, и тогда впервинку обратилась она к старому Яро. А с той поры, как напроказил Яро с этим самым хреном, он постоянно у нее копает и мотыжит. Однажды позвала она и Каталин, да тотчас и прогнала ее.
— Налейте,— понуждала ее Каталин, словно это она была хозяйкой.
— Я те дам, шалабольница! — разъярилась Цабадаёва и с криком да метлой выдворила ее за ворота, что с удовлетворением было принято всеми богадельницами-пенсио- нерками.
Цабадаихины внуки занимались боксом. У них гармонично выбитые зубы и чудные выдумки. Они вскопали конец сада и засеяли озимой пшеницей. Когда Цабадаи- ха удобрила ее суперфосфатом, они отругали ее и белые гранулки — все до единой — повыбрали. Три часа собирали.
— Вы что, с ума посходили?
— Да пойми же ты, она должна быть без удобрения, естественная.
— А пошто?
— Йога,— объяснили ей внуки.
А как внуки уехали, Цабадаиха удобрила пшеницу удобрением НФК, чтоб взошла хорошо, да еще подсыпала преципитату, чтоб и солома не подкачала. Двумя днями позже над деревней завис самолет-опрыскиватель «шмель» и опрыскал все село «сольдепом», уничтожая налетевшего колорадского жука.
Пшеница хороша, ни соринки на ней — Цабадаиха опрыскивает ее всем, чем деревья и овощи. От плодожорки яблонной, от мучнистой росы, от переноспороза — всем, что остается у нее на конец сада. Но внукам ни слова не говорит — разве поймешь их? Глядишь, и отругают ее за такую работу, а уж это Цабадаихе вовсе ни к чему.
Яиц — пяток, одно из них — двужелтковое. У такой курочки век короток — столько яиц все силы из нее повытянут. Курочки — все в целости. Пока Милохи не держали бульдога Поцема, Цабадаихины белые леггорнки хаживали в их сад и выискивали там под деревьями всякие личинки. Милох — большой человек, порядком зарабатывает, чтобы позволить траве расти под деревьями. Никаких тебе овощей, разве что малость картошки посадит. А Милошиха сидит цельными днями дома и, верно, дурью мучится.
— Да не трожьте вы их, пускай себе! — улыбалась она Цабадаихе, когда та скликала кур.— Да там и нет ничего, если только жуков поклюют.
Цабадаиха заходит в дом и в чуланное окошко видит, как Милошиха гонит кур из сада. Цабадаиха берет ножницы, подстригает курам крылья, и все дела — наступает покой!
Но зимой одна кура забрела-таки к Милохам. Цабадаиха, случись, стояла в чулане на табуретке и видела, как Милох, набрав на лопату снегу, привалил им куру.
Цабадаиха несется в курятник, считает кур — господи, гора с плеч! Милох задушил Ваврекову куру.
Рудо Ваврек, отупев с перепою, мотается вечером вдоль забора, кличет курицу. А сам в одной рубахе, весь расхристанный, одно слово — распустеха.
Цабадаиха помалкивает, ждет, откроется ли Милох, а тот точно воды в рот набрал. Вот ты, стало быть, какой, заключает Цабадаиха и давай наводить порядок в чулане, чтоб куру с глаз не спускать. А чуть погодя вылезает из дому водитель Милох; поозиравшись, не видит ли кто, откапывает курочку и бежит с ней в кухню.
На другой день Цабадаиха схватила Милохову курку — решила наказать их, да и поглядеть, заметят ли пропажу. Нет, не заметили. Курочку она съела в обед, а кости Гарино скормила. Знает о том один Игор Битман, но думает, что она съела Ваврекову курицу.
Теперь у Милоха нету кур, и потому Цабадаиха считает своих. Если исчезнет какая, знает, где ее искать, только как? С весны по Милохову двору ходит псина, уродливый,
как черт, и злой, как сам дьявол.
Цабадаиха относит яйца в чулан. Через сад проскакивает маленький Йожко Битман и лезет на Милохов сарай.
— Эй, ты, рыжеголовый! — неожиданно окликает его Цабадаиха.
Йожко сваливается с сарая.
— Ты что здесь потерял? — Ловкая вдова хватает его за чуб.
— Стрела сюда залетела,— заливает Битман-млад- ший. Сегодня он встал пораньше — Милоховы черешни у сарая огромные, и он хотел высмотреть, как лучше Поцема обойти.
— Найди-ка мне кукурузину! — просит Цабадаиха Йожко.
Йожко поднимает под забором кукурузный стебель, и Цабадаиха хлесть-хлесть его.
— Будешь по черешню ходить!
Йожко Битман орет что есть мочи, но Цабадаиха пятерых воспитала — знает, с чем что едят.
— А как у меня груши поспеют, тоже придешь?
— Если сами дадите,— плачет Йожко.
— Я те дам! — неистовствует Цабадаиха и дерет его в хвост и в гриву. Йожко изо всех сил вырывается. За забором к нему возвращается гордость.
— Все у вас отберу! — кричит он.
— Поймала тебя? — ложится на его красно-рыжую челку отцовская ладонь.
— Ага, домой ушла,— вздыхает Йожко, а отец давай поучать его.
— Чтоб не смел никогда попадаться! — вбивает он в Йожко великую истину.
Отцовские слова западают Йожко глубоко в душу.
— Не попадусь, только не бей меня, в школу опоздаю,— вырывается Йожко из его объятий и бежит в дом — разбудить Иоланку, чтоб приготовила ему завтрак.
— Проучите его как следует! — кричит с крыльца Цабадаиха управляющему Битману.
— Не беспокойтесь, соседка,— улыбается во весь рот Игор Битман, который на вид с каждым в ладу — самая выгодная позиция.
— Вынесите ее наконец! — кричит в коридоре Терезия Гунишова ночной сестре Еве Канталичовой, дочери бывшей заведующей.
— Дождусь Модровичовой, больно мне надо одной надрываться.
— Мужчин позовите, они все равно лоботрясничают!
— Сами и зовите! Они здесь на заслуженном отдыхе,— хлопает Ева дверью процедурной.
— Йожко, поди сюда! — подзывает Яро Битмана младшего.
— А что? У меня еще дело есть,— Йожко неохотно подходит.
— Будешь почту разносить?
— Именно.
— Поди-ка сюда,— шепчет Яро.— Пошлем Димко письмо. Я скажу тебе, что написать, а ты смешаешь его с остальной почтой. И печати шлепнешь.
— За сколько? — хмурится Йожко.— Десять крон.— Он малый не промах.
— И напишешь тоже.— Яро вытаскивает коричневую бумагу.
— А зачем?
— Пусть порадуется.
— Ой ли,— сомневается Йожко, но все-таки они идут в конуру, куда вскорости внесут Иогану Ендрейчакову.
— Напишешь два? — Яро вытаскивает два конверта.
— Ты не пропадешь, Яро,— ухмыляется Йожко Битман.— Из тебя бы толк вышел. А это кому? — улыбается он, потому что в такую рань еще никогда не зарабатывал десять крон.
— Попробуем Месарошовой,— решает Яро.— Как это на нее подействует.
Йожко Битман склоняется над небольшим помостом, где в конце концов полежат все, пока отмерят для них гроб, и пишет адреса.
Едва успевает дописать, как в дверях появляются фиолетовые пятки Иоганы Ендрейчаковой. Несут ее Лоло и шестидесятилетний Требатицкий.
За ними шествует умиротворенная Терезия Гунишова — никак не может наглядеться на убранную Иогану.
В девичьей Каталин и Милка Болехова дерутся из-за Иоганиного халата.
— Ну хватит! — вырывает у них халат Ева Канталичова.— Родным отдадим.
Обе соперницы притихают.
Ева Канталичова уходит довольная — халат ей нравится. Из цветастого атласа и совсем неизношенный. Одежду редко когда спрашивают.
Милка Болехова быстро забывает о поражении, в коридоре наталкивается на садовника Димко.
— Был у меня тут внук в воскресенье,— вступает она с ним в разговор.
Димко терпеливо слушает.
— Сказал мне, что я курва трепаная,— жалуется Милка Болехова.— Ладно, пусть я и трепаная, пусть и курва, но ведь ему всего семь лет.
Старый садовник глубоко задумывается.
— Ну, соседка, вы, конечно, трепаная, но чтоб курва — вроде бы нет.
— Семь лет,— качает головой Милка Болехова; заглядывает в карман ветхого халата и обнаруживает там зубную щетку. Щетка напоминает ей, куда она собиралась сходить. По пути вынимает изо рта розовую искусственную челюсть.
Димко терпеливо смотрит ей вслед, а затем медленно выходит из дому. Перед завтраком он любит пройтись по саду, повсюду видит свою работу и возле грядок не чувствует себя одиноким. Ботва, листья и маленькие рыхлые кучки земли для него словно дети. Сад не скажет Димко ни «папка», ни «дед», но хоть отчасти что-то заменяет ему. Димко боится зимы — не видать тогда, как жилки наливаются густым соком. Зимой Димко неоткуда черпать силу, сердечко у него слабое, отстучало свое. Управляющий обещал поставить теплицу, но Димко слышал за жизнь столько пустых обещаний, что стал терпеливым; семена бывают двоякие — плодоносные и бесплодные. Когда-то Димко промышлял семенами, подсыпал плохие в хорошие — надо было на дюжину детей заработать, что его жену пережили. Урождается и бесплодное семя, но Димко из-за этого не тревожится, потому что знает: иначе быть не может.
Он подходит к расщепленному абрикосу. Дерево распадается от старости, но до того уродило, что Димко боится, как бы абрикосы не сломали ветки, точно так, как семнадцать родов надломили его Агнешку.
— Много себе дозволяешь,— говорит Димко абрикосу.— Ты как я.
Он заглядывает за дерево и видит там грядку проса. Метелки тяжелеют, а нижние листья уже высыхают. Он присматривается лучше — понимает, что заглянул в себя. Захотелось ему увидеть что-то стародавнее, что с коих пор не попадалось на глаза.
В сад входит Томаш Вайсабел. Он ищет Димко, но в саду тот незаметен — так растворяется в нем.
— Ты это? — находит он его у старого абрикоса.—
Я одумался, Димко. Дайте мне работу, а то карачун придет.
— После завтрака подопрем этот абрикос, иначе дети его доломают.
Томаш Вайсабел детей нигде не видит, потому что у самого их не было, но подставить подпорку под абрикос соглашается — это вполне мужская работа.
В процедурную входит ликующий Игор Битман — все цветет пышным цветом в его руках. Ендрейчакова умерла, значит, в кармане у него три тысячи — он тотчас позовет инженера Благу, который пять сотен уже отвалил, чтоб быть первым в очереди.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13