[155]
Григорьев точно определил и позиции сторон, хотя он противопоставил Гоголю не Белинского, а человека одинаковых с критиком воззрений. 17 ноября 1848 г. он писал автору «Выбранных мест» о реакции публики на его книгу: «… хотели только отстранить от себя тяжкий и ненавистный вопрос. Вопрос этот вот какой: „Обязан ли и в какой степени обязан ответственностью за все действия человек вообще и человек духа в особенности?“ Как нарочно, вместе почти с вашею книгою явилась другая книга, наделавшая много шуму <…> Я говорю о „Кто виноват?“. В ней романист высказал <…> что виноваты не мы, а та ложь, сетями которой опутаны мы с самого детства. Сколько ума, расточенного на отрицание высшего двигателя человеческой деятельности — свободы и сопряженной с нею ответственности <…> Из нее следует <…> что никто и ни в чем не виноват, что все условлено предшествующими данными, и что эти данные опутывают человека так, что ему нет из них выхода <…> Странно, в высшей степени странно было совместное появление этих двух книг, так противоположных по тону и по направлению».[156]
Поставленный Гоголем вопрос обрел новую выразительность — а сейчас уже можно сказать, и мировое звучание — в творчестве зрелого Достоевского. И хотя великий романист никогда не симпатизировал гоголевской книге, то, что в ней действительно ценно, — идею духовной самостоятельности и нравственной ответственности человека — он унаследовал полностью.
Важнейший для «Выбранных мест» мотив духовного развития личности, как мы уже знаем, высоко оценил и Лев Толстой. Замечание в его дневнике о том, «как Гоголь прав в своем безобразии, и как Белинский кругом неправ в своем блеске»,[157] отразило примат внутреннего фактора над внешним в нравственной философии писателя.
То же распределение света и тени, которое показал анализ «Выбранных мест из переписки с друзьями», мы найдем почти в зеркальном отражении и в содержании сохранившихся отрывков второго тома «Мертвых душ», а в самом их тексте — множество дословных совпадений с тезисами названной книги.
Замысел второго тома в своих самых общих очертаниях выясняется из переписки Гоголя с малоизвестным литератором К. И. Марковым. Последний предостерегал писателя: «Если вы выставите героя добродетели, то роман ваш станет наряду с произведениями старой школы»; «не пересолите добродетели» (XIV, 403). Гоголь на это ответил: «Что <…> касается до II тома „М<ертвых> душ“, то я не имел в виду собственно героя добродетелей. Напротив, почти все действующие лица могут назваться героями недостатков. Дело только в том, что характеры значительнее прежних и что намеренье автора было войти здесь глубже в высшее значение жизни, нами опошленной, обнаружив видней русского человека нес одной какой-либо стороны» (XIV, 152).
Реконструкцию сюжета второго тома по дошедшим до нас фрагментам и воспоминаниям современников выполнил в свое время В. В. Гиппиус. Ниже приводится его текст с исправлением вкравшихся неточностей. «Чичиков продолжает свои путешествия и свою авантюру. Заехав случайно к помещику Тентетникову и сблизившись с ним, он помог Тентетникову восстановить отношения с оскорбившим его генералом Бетрищевым и дочерью его Улинькой. Обманув того и другого выдумкой о глупом дядюшке, Чичиков получает в подарок от Бетрищева купчую на мертвых, а от Тентетникова даже и на живых. Он берется оповестить родственников генерала о предстоящей свадьбе Тентетникова и Улиньки. Спутником Чичикова делается скучающий помещик Платон Платонов, случайно встреченный у помещика Петуха. С ним Чичиков побывал у идеального хозяина Костанжогло, у разорившегося помещика Хлобуева, имение которого с помощью Костанжогло купил; у другого идеального хозяина — брата Платонова, у Чагравина, с женой которого у Платонова завязывается любовь; у брата генерала Бетрищева и у Вороного-Дрянного — политического заговорщика, из-за связи с которым пострадал и Тентетников.
Кроме того, Чичиков побывал — уже один — у полковника Кошкарева и у действительного статского советника Леницына; у первого он неудачно, а у второго удачно пытается приобрести мертвые души. Но мертвые души здесь уже не единственная сюжетная основа. Чичиков замышляет, а частью осуществляет и другие мошенничества. Одно из них — не вполне ясно какое — было ему прощено князем — генерал-губернатором. Другое, в которое он запутал и Леницына, — подделка завещания старухи Ханасаровой, законным наследником которой был Хлобуев, — генерал-губернатор разоблачает и отправляет Чичикова в тюрьму. Но за Чичикова хлопочет идеальный богач и благотворитель — откупщик Муразов, мечтающий направить энергию Чичикова на добро (одновременно Муразов хлопочет и о Тентетникове, арестованном по делу Вороного-Дрянного, но, по-видимому, безуспешно: Тентетникова ссылают в Сибирь, и Улинька едет с ним). Чичиков на убеждения Муразова заколебался было и сам замечтал о „трудолюбивой жизни“ (VII, 115), впрочем, забыв о своих добрых намерениях, лишь только плут-юрисконсульт пообещал освободить его за взятки. Освобождает Чичикова, однако, Муразов, передавший ему и приказание князя выехать из города. Князь — идеальное „значительное лицо“ — обращается к чиновникам с речью — разоблачительной и увещевательной, — призывая их спасать гибнущую Россию. Какую-то роль в сюжете должен был играть и священник».[158]
Указанное в гоголевском письме различие между принципами показа личности в первом и втором томах имело очень серьезные последствия. Многостороннее изображение героев неизбежно влекло за собой изменение всей структуры того художественного мира, в котором эти герои существовали. Аналитически воссоздаваемый характер, с его внутренними противоречиями, различными психологическими нюансами и т. п., не мог сочетаться с ватрушкой величиной с тарелку или ноздревской шарманкой. Вместе с изменением героев менялся, по слову Андрея Белого, и весь «разгляд» русской жизни в поэме.
Сам Гоголь так писал об этом: «Чем выше достоинство взятого лица, тем ощутительней, тем осязательней нужно выставить его перед читателем. Для этого нужны все те бесчисленные мелочи и подробности, которые говорят, что взятое лицо действительно жило на свете <…> Нужно, чтобы русский читатель действительно почувствовал, что выведенное лицо взято именно из того самого тела, с которого создан и он сам, что это живое и его собственное тело. Тогда только сливается он сам с своим героем и нечувствительно принимает от него те внушения, которых никаким рассужденьем и никакою проповедью не внушишь» (VIII, 452–453).
Из этого признания ясно, что герои второго тома «Мертвых душ» должны были рисоваться «в рост» нормального человека, чтобы читатель был способен «слиться» с ними. По большей части это мы и наблюдаем в уцелевших отрывках, где гротескную манеру первого тома поэмы напоминают только образы Петуха и Кошкарева. Новый «разгляд» мира заметен уже с первых страниц второго тома, хотя мы и располагаем не окончательной его редакцией. Перед нами здесь та деловитая фиксация подробностей, которую Андрей Белый сравнил с живописью Шишкина. «Дуб, ель, лесная груша, клен, вишняк и терновник, чилига и рябина, опутанная хмелем… — читаем в описании имения Тентетникова, — карабкались по всей горе, от низу до верху» (VII, 8). Скрупулезная прорисовка планов в продолжающем этот пейзаж описании вида с балкона кажется навеянной картиной А. Иванова, которому Гоголь вменял в заслугу, что тот «изучил всякой камешек и древесный листик <…> все изобразил, чему нашел образец» (VIII, 331).
Метод «статистической», как любил выражаться Гоголь, точности сам по себе, конечно, совсем не является злом. Напротив. В интересующую нас эпоху он интенсивно разрабатывался в произведениях натуральной школы, к которым автор второго тома «Мертвых душ» присматривался с большим вниманием. И в ряде образов этого тома Гоголь предвосхитил художественные открытия литературы более позднего времени.
Так, его Тентетников намечает многих последующих литературных героев, черты которых обобщил в своей статье «Русский человек на rendez-vous» Чернышевский, а в первую очередь, конечно, Обломова.
Глубоким проникновением во внутреннюю драму Тентетникова, «с возвышенными чувствами и бескорыстными желаниями добра и пользы поступающего на службу», а затем «утратившего веру в свой идеал», восхищался Д. А. Оболенский. «Помню, что это место в чтении Гоголя особенно меня поразило по тонкости его психического анализа борьбы, происходящей в благородной душе молодого человека», — пишет мемуарист.[159]
В то же время в рассказе о хозяйничанье Тентетникова Гоголь подошел к раскрытию основного социального противоречия эпохи. Как бы в опровержение собственных утопий писатель показывает здесь невозможность гармонии между барином и мужиком, несмотря на самые благие намерения со стороны первого. В изображении этой ситуации Гоголь предваряет «Утро помещика» Льва Толстого, замысел которого вначале граничил с утопией, близкой гоголевской, но в процессе углубления Толстого в свой материал полностью видоизменился, так что в результате вместо классовой гармонии в деревне была показана ее полная недостижимость.
Улинька, повторявшая подвиг реальных декабристок, предварила появление декабристок некрасовских. Дальнейшее развитие методов социально-психологического анализа, очевидно, было намечено в описании романа между неизвестной нам Чагравиной и только мелькнувшим в дошедшем до нас тексте Платоновым. О нем со слов А. О. Смирновой рассказал ее сводный брат Л. И. Арнольди.
Роман этот представлял собой пробуждение взаимного интереса у двух светских людей, встретившихся в провинциальной глуши. Оба принимают возникшее чувство за любовь. «Но это оживление, это счастие было только на минуту, и через месяц после первого признания они замечают, что это была только вспышка, каприз, что истинной любви тут не было, что они и не способны к ней, и затем наступает с обеих сторон охлаждение и потом опять скука и скука, и они, разумеется, начинают скучать в этот раз еще более, чем прежде, — пишет Арнольди. — Сестра уверяла меня, а С. П. Шевырев подтвердил, что характер этой женщины и вообще вся ее связь с Платоновым изображены были у Гоголя с таким мастерством, что ежели это правда, то особенно жаль, что именно эта глава не дошла до нас, потому что мы все остаемся теперь в том убеждении, что Гоголь не умел изображать женские характеры…».[160]
Сама Смирнова сообщает о еще одном психологически глубоком эпизоде из описания обеда в имении Чагравиных: «Обед управляющего из студентов с высшими подробностями. Стол был покрыт: хрусталь, серебро, фарфор саксонский. Бедный студент запил и тут высказал то, что тайно подрывало его энергию и жизнь. Сцена была так трагически жива, что дух захватывало».[161]
Трактовка во втором томе «Мертвых душ» темы 1812 года, насколько мы в состоянии сейчас судить об этом, поражает своей близостью к тому раскрытию «мысли народной», которое дано в романе-эпопее Льва Толстого.
Как известно, автор «Войны и мира» писал, что не Наполеон и не Александр, не Кутузов и не Талейран будут его героями. В соответствии со своим пониманием истории Толстой сделал героями романа «людей, не имевших тех недостатков, которые нужны для того, чтобы оставить следы на страницах летописей».[162]
То же внимание к психологии и действиям отдельных лиц, совокупность которых определяет, по мнению Толстого, характер исторического события, находим и у Гоголя, точнее — в воспоминаниях тех его современников, которые были знакомы со вторым томом «Мертвых душ». Воспоминания Л. И. Арнольди обладают особой убедительностью потому, что мемуарист не дожил до появления в печати «Войны и мира» и, следовательно, здесь невозможно допустить какое-либо наслоение одних впечатлений на другие.
В изложении событий второй главы в последней редакции второго тома «Мертвых душ» у Арнольди говорится, что, когда генерал Бетрищев коснулся событий 1812 года, Тентетников «отвечал, что не его дело писать историю кампании, отдельных сражений и отдельных личностей, игравших роль в этой войне, что не этими геройскими подвигами замечателен 12-й год, что много было историков этого времени и без него; но что надобно взглянуть на эту эпоху с другой стороны: важно, по его мнению, то, что весь народ встал как один человек на защиту отечества; что все расчеты, интриги и страсти умолкли на это время; важно, как все сословия соединились в одном чувстве любви к отечеству, как каждый спешил отдать последнее свое достояние и жертвовал всем для спасения общего дела; вот что важно в этой войне и вот что желал он описать в одной яркой картине, со всеми подробностями этих невидимых подвигов и высоких, но тайных жертв!».[163]
Читая эти строки, невозможно не вспомнить Наташу Ростову, отдающую подводы для раненых, купца Ферапонтова, сжигающего свое имущество, чтобы оно не досталось врагу, и другие аналогичные эпизоды, в которых выразилась центральная мысль толстовской эпопеи.
Разумеется, сосредоточивая свое внимание на проявлениях народного патриотизма, Гоголь, так же как и Толстой, не идеализировал нравы и поведение представителей придворных кругов во время войны. Лучшее тому доказательство — Повесть о капитане Копейкине. Но, с другой стороны, он показал и очищающее воздействие великого исторического момента на человеческую личность, раскрывающую под воздействием событий многие из своих внутренних возможностей. Так, судя по воспоминаниям того же Арнольди, можно заключить, что через связь с темой 1812 года Гоголю удалось правдиво показать красоту патриотического чувства, облагораживающего довольно пошлую личность генерала Бетрищева и вызывающего горячий энтузиазм в душе вялого и апатичного Тентетникова. Другими словами, диалектика индивидуально-психологического и общенационального в поэме Гоголя, по-видимому, предвосхищала художественные принципы произведения Толстого.
Тенденция к «статистической точности» вела и к углублению историзма мысли Гоголя.
Та связь человека с человечеством, которая у ранних героев Гоголя выражалась в доброте, гостеприимстве и тому подобных чисто индивидуальных качествах, теперь была найдена писателем в самом способе существования целого общественного класса. Это видно из тех строк второго тома «Мертвых душ», в которых говорится о благородной общественной роли трудящегося крестьянина: «Безделица! грядущий урожай сеют. Блаженство всей земли сеют. Пропитанье миллионов сеют» (VII, 72).
Правда, как мы помним из анализа «Выбранных мест», понятие труда у писателя еще не связано четко с определенным общественным классом. Об этом говорит хотя бы то, что основополагающий тезис о нравственной роли труда — «вся дрянь лезет в голову оттого, что не работаешь» (VII, 60) — вложен Гоголем в уста помещика. Помещикам-бездельникам первого тома «Мертвых душ» писатель хотел противопоставить «трудящегося» помещика во втором томе. Но замечательно, что, излагая свою программу трудовой деятельности, Костанжогло у Гоголя фактически все время говорит о труде крестьянина, сам же он выглядит, выражаясь по-гоголевски, «приклеишем» при мужике. Чего стоит хотя бы следующая фраза Костанжогло: «Да для меня, просто, если плотник хорошо владеет топором, я два часа готов перед ним простоять: так веселит меня работа» (VII, 73). Таким образом, даже помимо желания Гоголя подлинный носитель трудового начала оттесняет у него искусственную фигуру «трудящегося» помещика и сам занимает по праву ему принадлежащее место.
В книге Г. А. Гуковского говорится, что тема народного труда появляется у Гоголя уже в «Тарасе Бульбе»; автор ссылается при этом на эпизод подготовки запорожцев к походу.[164] Кажется, однако, что за этим эпизодом нельзя признать принципиального значения, а потому более правильной представляется точка зрения Ю. М. Лотмана, пишущего, что основной стихией, характеризующей у Гоголя запорожцев, являются сливающиеся в единой категории веселья битвы и «гульба» (музыка, пляски). Стихия искусства (с той же эмоциональной окраской веселья) является объединяющей и для народа в «Риме».[165] И только в «Мертвых душах», где Гоголь впервые обратился к русскому крестьянству, труд выступил как неотъемлемая черта его жизни.
В первом томе поэмы темы народного веселья и труда еще не слиты, а только механически объединены: на пристани веселятся бурлаки, а в это время носильщики, «нацепляя крючком по девяти пудов себе на спину, с шумом сыплют горох и пшеницу в глубокие суда» (VI, 139). Становится же труд в своем творческом качестве источником веселья только во втором томе «Мертвых душ», хотя это веселье, по крайней мере на словах, присваивает себе помещик.
Как и в «Выбранных местах из переписки с друзьями», обличение николаевского государственного аппарата достигает во втором томе «Мертвых душ» своего апогея.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24
Григорьев точно определил и позиции сторон, хотя он противопоставил Гоголю не Белинского, а человека одинаковых с критиком воззрений. 17 ноября 1848 г. он писал автору «Выбранных мест» о реакции публики на его книгу: «… хотели только отстранить от себя тяжкий и ненавистный вопрос. Вопрос этот вот какой: „Обязан ли и в какой степени обязан ответственностью за все действия человек вообще и человек духа в особенности?“ Как нарочно, вместе почти с вашею книгою явилась другая книга, наделавшая много шуму <…> Я говорю о „Кто виноват?“. В ней романист высказал <…> что виноваты не мы, а та ложь, сетями которой опутаны мы с самого детства. Сколько ума, расточенного на отрицание высшего двигателя человеческой деятельности — свободы и сопряженной с нею ответственности <…> Из нее следует <…> что никто и ни в чем не виноват, что все условлено предшествующими данными, и что эти данные опутывают человека так, что ему нет из них выхода <…> Странно, в высшей степени странно было совместное появление этих двух книг, так противоположных по тону и по направлению».[156]
Поставленный Гоголем вопрос обрел новую выразительность — а сейчас уже можно сказать, и мировое звучание — в творчестве зрелого Достоевского. И хотя великий романист никогда не симпатизировал гоголевской книге, то, что в ней действительно ценно, — идею духовной самостоятельности и нравственной ответственности человека — он унаследовал полностью.
Важнейший для «Выбранных мест» мотив духовного развития личности, как мы уже знаем, высоко оценил и Лев Толстой. Замечание в его дневнике о том, «как Гоголь прав в своем безобразии, и как Белинский кругом неправ в своем блеске»,[157] отразило примат внутреннего фактора над внешним в нравственной философии писателя.
То же распределение света и тени, которое показал анализ «Выбранных мест из переписки с друзьями», мы найдем почти в зеркальном отражении и в содержании сохранившихся отрывков второго тома «Мертвых душ», а в самом их тексте — множество дословных совпадений с тезисами названной книги.
Замысел второго тома в своих самых общих очертаниях выясняется из переписки Гоголя с малоизвестным литератором К. И. Марковым. Последний предостерегал писателя: «Если вы выставите героя добродетели, то роман ваш станет наряду с произведениями старой школы»; «не пересолите добродетели» (XIV, 403). Гоголь на это ответил: «Что <…> касается до II тома „М<ертвых> душ“, то я не имел в виду собственно героя добродетелей. Напротив, почти все действующие лица могут назваться героями недостатков. Дело только в том, что характеры значительнее прежних и что намеренье автора было войти здесь глубже в высшее значение жизни, нами опошленной, обнаружив видней русского человека нес одной какой-либо стороны» (XIV, 152).
Реконструкцию сюжета второго тома по дошедшим до нас фрагментам и воспоминаниям современников выполнил в свое время В. В. Гиппиус. Ниже приводится его текст с исправлением вкравшихся неточностей. «Чичиков продолжает свои путешествия и свою авантюру. Заехав случайно к помещику Тентетникову и сблизившись с ним, он помог Тентетникову восстановить отношения с оскорбившим его генералом Бетрищевым и дочерью его Улинькой. Обманув того и другого выдумкой о глупом дядюшке, Чичиков получает в подарок от Бетрищева купчую на мертвых, а от Тентетникова даже и на живых. Он берется оповестить родственников генерала о предстоящей свадьбе Тентетникова и Улиньки. Спутником Чичикова делается скучающий помещик Платон Платонов, случайно встреченный у помещика Петуха. С ним Чичиков побывал у идеального хозяина Костанжогло, у разорившегося помещика Хлобуева, имение которого с помощью Костанжогло купил; у другого идеального хозяина — брата Платонова, у Чагравина, с женой которого у Платонова завязывается любовь; у брата генерала Бетрищева и у Вороного-Дрянного — политического заговорщика, из-за связи с которым пострадал и Тентетников.
Кроме того, Чичиков побывал — уже один — у полковника Кошкарева и у действительного статского советника Леницына; у первого он неудачно, а у второго удачно пытается приобрести мертвые души. Но мертвые души здесь уже не единственная сюжетная основа. Чичиков замышляет, а частью осуществляет и другие мошенничества. Одно из них — не вполне ясно какое — было ему прощено князем — генерал-губернатором. Другое, в которое он запутал и Леницына, — подделка завещания старухи Ханасаровой, законным наследником которой был Хлобуев, — генерал-губернатор разоблачает и отправляет Чичикова в тюрьму. Но за Чичикова хлопочет идеальный богач и благотворитель — откупщик Муразов, мечтающий направить энергию Чичикова на добро (одновременно Муразов хлопочет и о Тентетникове, арестованном по делу Вороного-Дрянного, но, по-видимому, безуспешно: Тентетникова ссылают в Сибирь, и Улинька едет с ним). Чичиков на убеждения Муразова заколебался было и сам замечтал о „трудолюбивой жизни“ (VII, 115), впрочем, забыв о своих добрых намерениях, лишь только плут-юрисконсульт пообещал освободить его за взятки. Освобождает Чичикова, однако, Муразов, передавший ему и приказание князя выехать из города. Князь — идеальное „значительное лицо“ — обращается к чиновникам с речью — разоблачительной и увещевательной, — призывая их спасать гибнущую Россию. Какую-то роль в сюжете должен был играть и священник».[158]
Указанное в гоголевском письме различие между принципами показа личности в первом и втором томах имело очень серьезные последствия. Многостороннее изображение героев неизбежно влекло за собой изменение всей структуры того художественного мира, в котором эти герои существовали. Аналитически воссоздаваемый характер, с его внутренними противоречиями, различными психологическими нюансами и т. п., не мог сочетаться с ватрушкой величиной с тарелку или ноздревской шарманкой. Вместе с изменением героев менялся, по слову Андрея Белого, и весь «разгляд» русской жизни в поэме.
Сам Гоголь так писал об этом: «Чем выше достоинство взятого лица, тем ощутительней, тем осязательней нужно выставить его перед читателем. Для этого нужны все те бесчисленные мелочи и подробности, которые говорят, что взятое лицо действительно жило на свете <…> Нужно, чтобы русский читатель действительно почувствовал, что выведенное лицо взято именно из того самого тела, с которого создан и он сам, что это живое и его собственное тело. Тогда только сливается он сам с своим героем и нечувствительно принимает от него те внушения, которых никаким рассужденьем и никакою проповедью не внушишь» (VIII, 452–453).
Из этого признания ясно, что герои второго тома «Мертвых душ» должны были рисоваться «в рост» нормального человека, чтобы читатель был способен «слиться» с ними. По большей части это мы и наблюдаем в уцелевших отрывках, где гротескную манеру первого тома поэмы напоминают только образы Петуха и Кошкарева. Новый «разгляд» мира заметен уже с первых страниц второго тома, хотя мы и располагаем не окончательной его редакцией. Перед нами здесь та деловитая фиксация подробностей, которую Андрей Белый сравнил с живописью Шишкина. «Дуб, ель, лесная груша, клен, вишняк и терновник, чилига и рябина, опутанная хмелем… — читаем в описании имения Тентетникова, — карабкались по всей горе, от низу до верху» (VII, 8). Скрупулезная прорисовка планов в продолжающем этот пейзаж описании вида с балкона кажется навеянной картиной А. Иванова, которому Гоголь вменял в заслугу, что тот «изучил всякой камешек и древесный листик <…> все изобразил, чему нашел образец» (VIII, 331).
Метод «статистической», как любил выражаться Гоголь, точности сам по себе, конечно, совсем не является злом. Напротив. В интересующую нас эпоху он интенсивно разрабатывался в произведениях натуральной школы, к которым автор второго тома «Мертвых душ» присматривался с большим вниманием. И в ряде образов этого тома Гоголь предвосхитил художественные открытия литературы более позднего времени.
Так, его Тентетников намечает многих последующих литературных героев, черты которых обобщил в своей статье «Русский человек на rendez-vous» Чернышевский, а в первую очередь, конечно, Обломова.
Глубоким проникновением во внутреннюю драму Тентетникова, «с возвышенными чувствами и бескорыстными желаниями добра и пользы поступающего на службу», а затем «утратившего веру в свой идеал», восхищался Д. А. Оболенский. «Помню, что это место в чтении Гоголя особенно меня поразило по тонкости его психического анализа борьбы, происходящей в благородной душе молодого человека», — пишет мемуарист.[159]
В то же время в рассказе о хозяйничанье Тентетникова Гоголь подошел к раскрытию основного социального противоречия эпохи. Как бы в опровержение собственных утопий писатель показывает здесь невозможность гармонии между барином и мужиком, несмотря на самые благие намерения со стороны первого. В изображении этой ситуации Гоголь предваряет «Утро помещика» Льва Толстого, замысел которого вначале граничил с утопией, близкой гоголевской, но в процессе углубления Толстого в свой материал полностью видоизменился, так что в результате вместо классовой гармонии в деревне была показана ее полная недостижимость.
Улинька, повторявшая подвиг реальных декабристок, предварила появление декабристок некрасовских. Дальнейшее развитие методов социально-психологического анализа, очевидно, было намечено в описании романа между неизвестной нам Чагравиной и только мелькнувшим в дошедшем до нас тексте Платоновым. О нем со слов А. О. Смирновой рассказал ее сводный брат Л. И. Арнольди.
Роман этот представлял собой пробуждение взаимного интереса у двух светских людей, встретившихся в провинциальной глуши. Оба принимают возникшее чувство за любовь. «Но это оживление, это счастие было только на минуту, и через месяц после первого признания они замечают, что это была только вспышка, каприз, что истинной любви тут не было, что они и не способны к ней, и затем наступает с обеих сторон охлаждение и потом опять скука и скука, и они, разумеется, начинают скучать в этот раз еще более, чем прежде, — пишет Арнольди. — Сестра уверяла меня, а С. П. Шевырев подтвердил, что характер этой женщины и вообще вся ее связь с Платоновым изображены были у Гоголя с таким мастерством, что ежели это правда, то особенно жаль, что именно эта глава не дошла до нас, потому что мы все остаемся теперь в том убеждении, что Гоголь не умел изображать женские характеры…».[160]
Сама Смирнова сообщает о еще одном психологически глубоком эпизоде из описания обеда в имении Чагравиных: «Обед управляющего из студентов с высшими подробностями. Стол был покрыт: хрусталь, серебро, фарфор саксонский. Бедный студент запил и тут высказал то, что тайно подрывало его энергию и жизнь. Сцена была так трагически жива, что дух захватывало».[161]
Трактовка во втором томе «Мертвых душ» темы 1812 года, насколько мы в состоянии сейчас судить об этом, поражает своей близостью к тому раскрытию «мысли народной», которое дано в романе-эпопее Льва Толстого.
Как известно, автор «Войны и мира» писал, что не Наполеон и не Александр, не Кутузов и не Талейран будут его героями. В соответствии со своим пониманием истории Толстой сделал героями романа «людей, не имевших тех недостатков, которые нужны для того, чтобы оставить следы на страницах летописей».[162]
То же внимание к психологии и действиям отдельных лиц, совокупность которых определяет, по мнению Толстого, характер исторического события, находим и у Гоголя, точнее — в воспоминаниях тех его современников, которые были знакомы со вторым томом «Мертвых душ». Воспоминания Л. И. Арнольди обладают особой убедительностью потому, что мемуарист не дожил до появления в печати «Войны и мира» и, следовательно, здесь невозможно допустить какое-либо наслоение одних впечатлений на другие.
В изложении событий второй главы в последней редакции второго тома «Мертвых душ» у Арнольди говорится, что, когда генерал Бетрищев коснулся событий 1812 года, Тентетников «отвечал, что не его дело писать историю кампании, отдельных сражений и отдельных личностей, игравших роль в этой войне, что не этими геройскими подвигами замечателен 12-й год, что много было историков этого времени и без него; но что надобно взглянуть на эту эпоху с другой стороны: важно, по его мнению, то, что весь народ встал как один человек на защиту отечества; что все расчеты, интриги и страсти умолкли на это время; важно, как все сословия соединились в одном чувстве любви к отечеству, как каждый спешил отдать последнее свое достояние и жертвовал всем для спасения общего дела; вот что важно в этой войне и вот что желал он описать в одной яркой картине, со всеми подробностями этих невидимых подвигов и высоких, но тайных жертв!».[163]
Читая эти строки, невозможно не вспомнить Наташу Ростову, отдающую подводы для раненых, купца Ферапонтова, сжигающего свое имущество, чтобы оно не досталось врагу, и другие аналогичные эпизоды, в которых выразилась центральная мысль толстовской эпопеи.
Разумеется, сосредоточивая свое внимание на проявлениях народного патриотизма, Гоголь, так же как и Толстой, не идеализировал нравы и поведение представителей придворных кругов во время войны. Лучшее тому доказательство — Повесть о капитане Копейкине. Но, с другой стороны, он показал и очищающее воздействие великого исторического момента на человеческую личность, раскрывающую под воздействием событий многие из своих внутренних возможностей. Так, судя по воспоминаниям того же Арнольди, можно заключить, что через связь с темой 1812 года Гоголю удалось правдиво показать красоту патриотического чувства, облагораживающего довольно пошлую личность генерала Бетрищева и вызывающего горячий энтузиазм в душе вялого и апатичного Тентетникова. Другими словами, диалектика индивидуально-психологического и общенационального в поэме Гоголя, по-видимому, предвосхищала художественные принципы произведения Толстого.
Тенденция к «статистической точности» вела и к углублению историзма мысли Гоголя.
Та связь человека с человечеством, которая у ранних героев Гоголя выражалась в доброте, гостеприимстве и тому подобных чисто индивидуальных качествах, теперь была найдена писателем в самом способе существования целого общественного класса. Это видно из тех строк второго тома «Мертвых душ», в которых говорится о благородной общественной роли трудящегося крестьянина: «Безделица! грядущий урожай сеют. Блаженство всей земли сеют. Пропитанье миллионов сеют» (VII, 72).
Правда, как мы помним из анализа «Выбранных мест», понятие труда у писателя еще не связано четко с определенным общественным классом. Об этом говорит хотя бы то, что основополагающий тезис о нравственной роли труда — «вся дрянь лезет в голову оттого, что не работаешь» (VII, 60) — вложен Гоголем в уста помещика. Помещикам-бездельникам первого тома «Мертвых душ» писатель хотел противопоставить «трудящегося» помещика во втором томе. Но замечательно, что, излагая свою программу трудовой деятельности, Костанжогло у Гоголя фактически все время говорит о труде крестьянина, сам же он выглядит, выражаясь по-гоголевски, «приклеишем» при мужике. Чего стоит хотя бы следующая фраза Костанжогло: «Да для меня, просто, если плотник хорошо владеет топором, я два часа готов перед ним простоять: так веселит меня работа» (VII, 73). Таким образом, даже помимо желания Гоголя подлинный носитель трудового начала оттесняет у него искусственную фигуру «трудящегося» помещика и сам занимает по праву ему принадлежащее место.
В книге Г. А. Гуковского говорится, что тема народного труда появляется у Гоголя уже в «Тарасе Бульбе»; автор ссылается при этом на эпизод подготовки запорожцев к походу.[164] Кажется, однако, что за этим эпизодом нельзя признать принципиального значения, а потому более правильной представляется точка зрения Ю. М. Лотмана, пишущего, что основной стихией, характеризующей у Гоголя запорожцев, являются сливающиеся в единой категории веселья битвы и «гульба» (музыка, пляски). Стихия искусства (с той же эмоциональной окраской веселья) является объединяющей и для народа в «Риме».[165] И только в «Мертвых душах», где Гоголь впервые обратился к русскому крестьянству, труд выступил как неотъемлемая черта его жизни.
В первом томе поэмы темы народного веселья и труда еще не слиты, а только механически объединены: на пристани веселятся бурлаки, а в это время носильщики, «нацепляя крючком по девяти пудов себе на спину, с шумом сыплют горох и пшеницу в глубокие суда» (VI, 139). Становится же труд в своем творческом качестве источником веселья только во втором томе «Мертвых душ», хотя это веселье, по крайней мере на словах, присваивает себе помещик.
Как и в «Выбранных местах из переписки с друзьями», обличение николаевского государственного аппарата достигает во втором томе «Мертвых душ» своего апогея.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24