Это уже бывший объектом нашего внимания образ Петербурга из Повести о капитане Копейкине. Как и Чичиков, Петербург в поэме освещен одновременно с нескольких сторон, так что в нем высвечивается сразу несколько глубинных идей. И если одна из них была выявлена на фоне библейских преданий, другая становится очевидной при сопоставлении картины гоголевского Петербурга со строками Вступления к «Медному всаднику».
У Пушкина город показан как олицетворение государственного дела Петра, символ величия и мощи России, — у Гоголя он олицетворяет прежде всего антинародную и антинациональную бюрократическую машину Российской империи.
В этом образе ощутима и личная боль пережитых горестей и обид. За строками Повести как будто слышатся слова одного из гоголевских писем: «Жребий кинут. Бросивши отечество, я бросил вместе с ним все современные желания. Неперескочимая стена стала между им и мною. Гордость, которую знают только поэты, которая росла со мною в колыбели, наконец не вынесла. О, какое презренное, какое низкое состояние… дыбом волос подымается. Люди, рожденные для оплеухи, для сводничества… и перед этими людьми… мимо, мимо их!» (XI, 77).
Тягостное личное чувство, окрасившее изображение Петербурга в «Мертвых душах», произвело тот эффект, что созданный писателем образ невольно воспринимается как описание николаевской столицы, чья враждебность простому человеку отражена во множестве произведений 40-х годов, хотя сюжет Повести о капитане Копейкине связан с эпохой царствования Александра.
Живописание Петербурга намеренно передано автором «низменному» рассказчику, чья косноязычная речь выступает как пародийное искажение торжественного слога Вступления к «Медному всаднику» и производит некое эстетическое «осквернение» созданной Пушкиным картины (мы помним, во что превратилась в устах гоголевского почтмейстера пушкинская строка «Мосты повисли над водами»).
Вторая особенность рассказчика Повести — его провинциализм, который порождает в создаваемом им образе Петербурга феномен отчужденности, столь важный для выражения концепции Гоголя и выступающий как антитеза слитности пушкинского повествователя с объектом своего рассказа.
Русская государственность не противостояла в сознании Пушкина его личному существованию. Напротив: если он мог «не ладить» по примеру своего пращура с царями, то как раз потому, что его шестисотлетнее дворянство давало ему ощущение определенного равенства с ними. И его авторское «я» в «Медном всаднике» естественным образом сливается с величественным пейзажем города:
?????????????… я в комнате моей
Пишу, читаю без лампады,
И ясны спящие громады
Пустынных улиц, и светла
Адмиралтейская игла…
Те же объекты для гоголевского повествователя — чуждые, не совсем понятные и потому даже отчасти страшные: «Вдруг какой-нибудь эдакой, можете представить себе, Невский проспект, или там, знаете, какая-нибудь Гороховая, чорт возьми! или там эдакая какая-нибудь Литейная; там шпиц эдакой какой-нибудь в воздухе…» (VI, 200).
Если Пушкин созерцает «громады улиц» из своего окна, Петербург Повести показан обратным образом: он рассматривается с улицы, сквозь стекла чужих окон, бездомным и голодным человеком: «… стеклушки в окнах, можете себе представить, полуторасаженные зеркала, так что вазы и все, что там ни есть в комнатах, кажутся как бы внаруже: мог бы, в некотором роде, достать с улицы рукой…»; «Пройдет ли мимо Милютинских лавок: там из окна выглядывает, в некотором роде, семга эдакая…» и т. д. (VI, 201, 203).
В то время как эмоциональный фон пушкинской картины города определяется анафорическими «Люблю», — Петербург Гоголя окружен атмосферой враждебности человеку: «Понатолкался было нанять квартиры, только все это кусается страшно…»; «Один швейцар уже смотрит генералиссимусом <…> как откормленный жирный мопс какой-нибудь…»; «… арбуз-громадище <…> высунулся из окна и, так сказать, ищет дурака, который бы заплатил сто рублей» (VI, 200, 201, 203).
Но в этом споре Гоголя с Пушкиным мы сталкиваемся с одним неожиданным для нас явлением. Мы привыкли к тому, что у Гоголя происходит снижение и дегероизация пушкинских персонажей. Но в данном случае подобное переосмысление касается только образа города. C героем же произошло нечто обратное. Если пушкинский Евгений в страхе бежал от статуи Петра, как бы признавая невозможным для себя вступать в спор с «державцем полумира», то Копейкин перед министром, «можете вообразить, ни с места, стоит, как вкопанный» (VI, 204). И есть все основания считать, что так же он стоял бы и перед самим монархом (мы помним о генетической зависимости образа Копейкина от народных разбойничьих песен, включавших в себя эпизод объяснения «молодца» с царем). И дело здесь не только в том, что капитан Копейкин причастен русскому богатырству, что он участник войны 1812 года. Мы знаем, что в той же роли выразителя протеста, а затем и мстителя у Гоголя одновременно выступил и далекий от какого-либо богатырства Акакий Акакиевич. Здесь «теоретический» монархизм Гоголя пришел в столкновение с тем глубочайшим его демократизмом, которым были продиктованы слова писателя, не вошедшие в «Выбранные места из переписки с друзьями» по соображениям цензурного порядка: «Власть государя явленье бессмысленное, если он не почувствует, что должен быть образом божиим на земле» (VIII, 679). «Наивное» христианство Гоголя оборачивалось неслыханным радикализмом.
Итак, мы могли убедиться, что на фоне поэтических образов Пушкина «вся страшная, потрясающая тина мелочей, опутавших нашу жизнь», «ее холодные, раздробленные, повседневные характеры» выступили ослепительно ярко. Демократизация художественного материала, отражение в искусстве тех сторон жизни, которые прежде считались «неэстетическими», — все это стало творческой программой не одного Гоголя, но целого нового направления в литературе, получившего название гоголевского.
«Всю великость значения Гоголя для нашего общества и литературы» Чернышевский сформулировал в следующих словах: «Он пробудил в нас сознание о нас самих».[115] Замечательно, что за 3 года до опубликования этой формулы в «Очерках гоголевского периода русской литературы» Тургенев; разъясняя Полине Виардо значение Гоголя для России, написал буквально то же: «Il nous avait reveles a nous-memes».[116] «Он дал нам нравы! Или не то что дал, а научил нас подмечать в людях настоящие нравы. Это основатель русской литературы. Без него мы не поняли бы ни Диккенса, ни Теккерея и все пробавлялись бы дурацкими эпопеями о корнетах Z и о княжнах X»,[117] — говорит о Гоголе герой рассказа Левитова «Петербургский случай», и говорит, конечно, вместе с автором.
Слова о «бедных собратьях» возникли в зачине седьмой главы «Мертвых душ» из той специфической трактовки православия как подлинной основы братской любви между людьми, которая с 1840 г. становится социальным идеалом Гоголя (дата подтверждается творческими историями «Тараса Бульбы» и «Шинели»). Но формирование этой концепции совпало со временем широкого распространения на Западе идей утопического социализма, провозгласившего тот же идеал. Скомпрометированный последствиями французской буржуазной революции лозунг братства был вновь поднят в XIX в. утопическими социалистами, но уже на христианской основе. Их идеи были восприняты передовой русской молодежью и явились у нас одним из истоков литературного направления, называемого «натуральной школой». Это отразилось в статье Гоголя «Светлое воскресенье», где говорится, что в XIX в. «обнять все человечество, как братьев, сделалось любимой мечтой молодого человека» (VIII, 411).
Таким образом, гражданский идеал Гоголя оказался в русле демократических устремлений эпохи, а его «Шинель» — произведение об одном из «бедных собратьев» — стала знаменем натуральной школы.
В 1846 г. появляются «Бедные люди» Достоевского, а в 1861 г. в «Униженных и оскорбленных» как своеобразное резюме первого романа звучат слова о том, что «самый забитый, последний человек есть тоже человек и называется брат мой!».[118]
В программном стихотворении Некрасова «Поэт и гражданин» (1856) находим перекличку не только со словами о «бедных собратьях», но и с самой установкой Гоголя на их «оживление» силой поэтического слова:
Не верь, что не имущий хлеба
Не стоит вещих струн твоих!
Не верь, чтоб вовсе пали люди;
Не умер бог в душе людей…[119]
Этико-эстетический принцип, провозглашенный Гоголем и развитый его разнообразными продолжателями («Все мы вышли из его „Шинели“» — слова, которые приписывают Достоевскому), уже спустя несколько десятилетий позволил русской литературе завоевать славу самой гуманной в мире.
Мы познакомились с тем, как воплотилась в гоголевской поэме выработанная в процессе ее создания творческая программа. Но она еще нами не исчерпана. Нельзя забывать и о тех специфических сторонах поэтики Гоголя, которые принадлежат ему исключительно и не были продолжены никем из его последователей. Стоя на рубеже двух больших этапов в истории русской литературы, писатель заложил основы для дальнейшего развития в ней реалистических тенденций; опираясь на его творчество, вырастала демократическая критика материалистов-шестидесятников; но сам он стоял, по крайней мере в теории, на позициях эстетики идеалистической, и это не могло не оставить следа в его поэтическом мире.
В зачине седьмой главы «Мертвых душ» Гоголь пишет о том, что «много нужно глубины душевной, дабы озарить картину, взятую из презренной жизни, и возвести ее в перл созданья». Задумаемся над этими последними словами — «возвести в перл созданья». Это выражение включает в себя одну из кардинальных категорий романтической эстетики. Теория искусства XVIII в. видела в деятельности художника подражание природе, копирование ее. Романтики, — и в этом их великая заслуга, — начали смотреть на художника как на творца, не копировщика, но создателя. И в своей философии искусства Шеллинг принципиально приравнял художественную деятельность к акту сотворения мира, произведение же искусства — к вселенскому макрокосму.
Из подобных философских установок вытекало, что подлинное творческое произведение должно быть так же проникнуто гармонией и благостью, как и само мироздание. Отсюда и представление о душевной глубине художника, который, воспроизводя «картину, взятую из презренной жизни», должен привнести в нее мысль о разумности миропорядка, «озарить» ее отблеском мировой гармонии. Только в этом случае он покажет в себе художника-создателя, а произведение его станет «перлом созданья».
Шеллинг писал, что в художественном произведении должна присутствовать идея — понятие иррациональное, осуществлявшее, по мысли философа, связь между изображаемой действительностью и абсолютным духовным началом. Нечто подобное мы находим и у Гоголя во второй редакции «Портрета», дополнившей своими положениями эстетическую декларацию писателя из седьмой главы «Мертвых душ». «Почему же, — сказано здесь, — простая, низкая природа является у одного художника в каком-то свету, и не чувствуешь никакого низкого впечатления <…> И почему та же самая природа у другого художника кажется низкою, грязною, а между прочим он так же был верен природе. Но нет, нет в ней чего-то озаряющего» (III, 88). Натуралистически скопированный предмет Гоголь называет «неозаренным светом какой-то непостижимой, скрытой во всем мысли» (там же).
В гоголевских формулировках мы узнаем тезисы Шеллинговой эстетики. И более того. Мы не можем не признать, что здесь отражена общая мировоззренческая установка Гоголя, сказавшаяся в потребности сочинения, «где было бы уже не одно то, над чем следует смеяться», которая, как мы помним, возникла у писателя вслед за появлением «Ревизора». Эта установка ярко выразилась в статье Гоголя «Что такое губернаторша». Обращаясь в этой статье к А. О. Смирновой, которая была приятельницей не только Гоголя, но и Пушкина, Жуковского и многих видных деятелей русской культуры, писатель рекомендует ей при знакомстве с людьми стремиться узнать, чем каждый из них «должен быть на самом деле». «… в уроде, — пишет Гоголь, — вы почувствуете идеал того, чего карикатурой стал урод» (VIII, 317). Такого рода «идеал» и предстает в качестве «озаряющей» идеи в его произведениях.
Непосредственно в «Мертвых душах» картинам «низменной действительности» противостоит пафос лирических отступлений, пошлости настоящего — богатыри недавнего прошлого. А если мы посмотрим на гоголевскую поэму как на сниженный и окарикатуренный вариант «Евгения Онегина», то не окажутся ли угадываемые за этой карикатурой черты пушкинских персонажей тем самым идеалом, карикатурой которого стали гоголевские «уроды»? Ведь Гоголь видел в героях «Онегина» перевоплощение личности самого поэта, а эту личность он считал тем идеалом, которого русский человек в процессе своего развития сможет достичь лишь через двести лет (см.: VIII, 50).
В поэме есть еще один «озаряющий» общую картину образ, которого мы пока почти не касались. Это образ губернаторской дочки. Но до более подробного знакомства с этим своеобразным философским символом Гоголя хотелось бы сразу сосредоточить внимание на той фигуре в содержании поэмы, которая, как кажется, больше других может претендовать на наименование «перл созданья». Как ни парадоксально и неожиданно это может представиться, но эта фигура — Плюшкин, замыкающий собой то нисхождение по лестнице человеческой деградации, которое читатель совершает вместе с Чичиковым. Возвести в перл созданья это жалкое подобие человека, конечно, было труднее, чем создать любой из образов поэмы. И как блестяще справился с этой задачей Гоголь!
Какой же высшей, обобщающей идеей нужно было «озарить» личность Плюшкина, чтобы оправдать и узаконить ее присутствие в создании высокого искусства? — Гоголь нашел ее. Это идея неизбежного старения и увядания, которым подвержено все живое на земле. Проследим, как совершается процесс «озарения» образа Плюшкина этой идеей.
Гоголь берет замечательное лирическое произведение Жуковского — «Песню» 1820 г. «Отымает наши радости…» (вольный перевод из Байрона). Реминисценциями этого стихотворения он насыщает текст «плюшкинской» главы, превращая на их основе зачин этой главы в глубоко меланхолическую, полную гармонии звуков элегию в прозе. Андрей Белый писал: «… страницами проза Гоголя — тонко организованная поэзия».[120] Едва ли к какому-нибудь прозаическому созданию Гоголя эти слова применимы с бо?льшим основанием, чем к зачину шестой главы «Мертвых душ».
Обратим внимание на то, что лексика первых строк у Гоголя повторяет ключевые слова из первой строфы «Песни».
У Жуковского:
Отымает наши радости
Без замены хладный свет;
Вдохновенье пылкой младости
Гаснет с чувством жертвой лет;
Не одно ланит пыланне
Тратим с юностью живой —
Видим сердца увядание
Прежде юности самой.
У Гоголя: «Прежде, давно, в лета моей юности, в лета невозвратно минувшего моего детства…» (VI, 110). К отмеченным словам прибавим еще синонимические «невозвратно» у Гоголя и «без замены» у Жуковского.
«Жуковский использует <…> слово, обособившееся от больших словесных масс, выделяя его графически, курсивом в персонифицированный аллегорический символ: „воспоминание“, „вчера“, „завтра“, „там“», — отмечал Ю. Н. Тынянов.[121] В «Песне» Жуковский выделяет таким способом слово «прежнее». С ним у Гоголя перекликается открывающее собою всю главу наречие «прежде», которое подчеркнуто и самой этой позицией, и сопутствующей ей эмфазой. Аналогично и созвучие концовок. Последнее ударное (по интонации и по смыслу) слово заключительной строфы Жуковского — «освежение». Последняя фраза в гоголевском отрывке — «о моя свежесть!».
Голос Жуковского звучит и в дальнейшем тексте главы. В ней развиваются почти все темы, входящие в четвертую строфу «Песни». Цитирую ее:
На минуту ли улыбкою
Мертвый лик наш оживет,
Или прежнее ошибкою
В сердце сонное зайдет —
То обман; то плющ, играющий
По развалинам седым;
Сверху лист благоухающий, —
Прах и тление под ним.
Из первой части строфы безусловно возникло «бледное отражение чувства», появившееся на «деревянном» лице Плюшкина при воспоминании о днях детства, вслед за которым это лицо «стало еще бесчувственней и еще пошлее» (VI, 126).
Последними строками подсказаны образ мрачного углубления в картине плюшкинского сада с его развалинами и седым чапыжником, а также «молодая ветвь клена, протянувшая сбоку свои зеленые лапы-листы, под один из которых забравшись, бог весть каким образом, солнце превращало его вдруг в прозрачный и огненный, чудно сиявший в этой густой темноте».
«Озаренный» меланхолической прелестью поэзии Жуковского, рассказ о самом отталкивающем из героев «Мертвых душ» стал подлинным «перлом» гоголевского создания.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24
У Пушкина город показан как олицетворение государственного дела Петра, символ величия и мощи России, — у Гоголя он олицетворяет прежде всего антинародную и антинациональную бюрократическую машину Российской империи.
В этом образе ощутима и личная боль пережитых горестей и обид. За строками Повести как будто слышатся слова одного из гоголевских писем: «Жребий кинут. Бросивши отечество, я бросил вместе с ним все современные желания. Неперескочимая стена стала между им и мною. Гордость, которую знают только поэты, которая росла со мною в колыбели, наконец не вынесла. О, какое презренное, какое низкое состояние… дыбом волос подымается. Люди, рожденные для оплеухи, для сводничества… и перед этими людьми… мимо, мимо их!» (XI, 77).
Тягостное личное чувство, окрасившее изображение Петербурга в «Мертвых душах», произвело тот эффект, что созданный писателем образ невольно воспринимается как описание николаевской столицы, чья враждебность простому человеку отражена во множестве произведений 40-х годов, хотя сюжет Повести о капитане Копейкине связан с эпохой царствования Александра.
Живописание Петербурга намеренно передано автором «низменному» рассказчику, чья косноязычная речь выступает как пародийное искажение торжественного слога Вступления к «Медному всаднику» и производит некое эстетическое «осквернение» созданной Пушкиным картины (мы помним, во что превратилась в устах гоголевского почтмейстера пушкинская строка «Мосты повисли над водами»).
Вторая особенность рассказчика Повести — его провинциализм, который порождает в создаваемом им образе Петербурга феномен отчужденности, столь важный для выражения концепции Гоголя и выступающий как антитеза слитности пушкинского повествователя с объектом своего рассказа.
Русская государственность не противостояла в сознании Пушкина его личному существованию. Напротив: если он мог «не ладить» по примеру своего пращура с царями, то как раз потому, что его шестисотлетнее дворянство давало ему ощущение определенного равенства с ними. И его авторское «я» в «Медном всаднике» естественным образом сливается с величественным пейзажем города:
?????????????… я в комнате моей
Пишу, читаю без лампады,
И ясны спящие громады
Пустынных улиц, и светла
Адмиралтейская игла…
Те же объекты для гоголевского повествователя — чуждые, не совсем понятные и потому даже отчасти страшные: «Вдруг какой-нибудь эдакой, можете представить себе, Невский проспект, или там, знаете, какая-нибудь Гороховая, чорт возьми! или там эдакая какая-нибудь Литейная; там шпиц эдакой какой-нибудь в воздухе…» (VI, 200).
Если Пушкин созерцает «громады улиц» из своего окна, Петербург Повести показан обратным образом: он рассматривается с улицы, сквозь стекла чужих окон, бездомным и голодным человеком: «… стеклушки в окнах, можете себе представить, полуторасаженные зеркала, так что вазы и все, что там ни есть в комнатах, кажутся как бы внаруже: мог бы, в некотором роде, достать с улицы рукой…»; «Пройдет ли мимо Милютинских лавок: там из окна выглядывает, в некотором роде, семга эдакая…» и т. д. (VI, 201, 203).
В то время как эмоциональный фон пушкинской картины города определяется анафорическими «Люблю», — Петербург Гоголя окружен атмосферой враждебности человеку: «Понатолкался было нанять квартиры, только все это кусается страшно…»; «Один швейцар уже смотрит генералиссимусом <…> как откормленный жирный мопс какой-нибудь…»; «… арбуз-громадище <…> высунулся из окна и, так сказать, ищет дурака, который бы заплатил сто рублей» (VI, 200, 201, 203).
Но в этом споре Гоголя с Пушкиным мы сталкиваемся с одним неожиданным для нас явлением. Мы привыкли к тому, что у Гоголя происходит снижение и дегероизация пушкинских персонажей. Но в данном случае подобное переосмысление касается только образа города. C героем же произошло нечто обратное. Если пушкинский Евгений в страхе бежал от статуи Петра, как бы признавая невозможным для себя вступать в спор с «державцем полумира», то Копейкин перед министром, «можете вообразить, ни с места, стоит, как вкопанный» (VI, 204). И есть все основания считать, что так же он стоял бы и перед самим монархом (мы помним о генетической зависимости образа Копейкина от народных разбойничьих песен, включавших в себя эпизод объяснения «молодца» с царем). И дело здесь не только в том, что капитан Копейкин причастен русскому богатырству, что он участник войны 1812 года. Мы знаем, что в той же роли выразителя протеста, а затем и мстителя у Гоголя одновременно выступил и далекий от какого-либо богатырства Акакий Акакиевич. Здесь «теоретический» монархизм Гоголя пришел в столкновение с тем глубочайшим его демократизмом, которым были продиктованы слова писателя, не вошедшие в «Выбранные места из переписки с друзьями» по соображениям цензурного порядка: «Власть государя явленье бессмысленное, если он не почувствует, что должен быть образом божиим на земле» (VIII, 679). «Наивное» христианство Гоголя оборачивалось неслыханным радикализмом.
Итак, мы могли убедиться, что на фоне поэтических образов Пушкина «вся страшная, потрясающая тина мелочей, опутавших нашу жизнь», «ее холодные, раздробленные, повседневные характеры» выступили ослепительно ярко. Демократизация художественного материала, отражение в искусстве тех сторон жизни, которые прежде считались «неэстетическими», — все это стало творческой программой не одного Гоголя, но целого нового направления в литературе, получившего название гоголевского.
«Всю великость значения Гоголя для нашего общества и литературы» Чернышевский сформулировал в следующих словах: «Он пробудил в нас сознание о нас самих».[115] Замечательно, что за 3 года до опубликования этой формулы в «Очерках гоголевского периода русской литературы» Тургенев; разъясняя Полине Виардо значение Гоголя для России, написал буквально то же: «Il nous avait reveles a nous-memes».[116] «Он дал нам нравы! Или не то что дал, а научил нас подмечать в людях настоящие нравы. Это основатель русской литературы. Без него мы не поняли бы ни Диккенса, ни Теккерея и все пробавлялись бы дурацкими эпопеями о корнетах Z и о княжнах X»,[117] — говорит о Гоголе герой рассказа Левитова «Петербургский случай», и говорит, конечно, вместе с автором.
Слова о «бедных собратьях» возникли в зачине седьмой главы «Мертвых душ» из той специфической трактовки православия как подлинной основы братской любви между людьми, которая с 1840 г. становится социальным идеалом Гоголя (дата подтверждается творческими историями «Тараса Бульбы» и «Шинели»). Но формирование этой концепции совпало со временем широкого распространения на Западе идей утопического социализма, провозгласившего тот же идеал. Скомпрометированный последствиями французской буржуазной революции лозунг братства был вновь поднят в XIX в. утопическими социалистами, но уже на христианской основе. Их идеи были восприняты передовой русской молодежью и явились у нас одним из истоков литературного направления, называемого «натуральной школой». Это отразилось в статье Гоголя «Светлое воскресенье», где говорится, что в XIX в. «обнять все человечество, как братьев, сделалось любимой мечтой молодого человека» (VIII, 411).
Таким образом, гражданский идеал Гоголя оказался в русле демократических устремлений эпохи, а его «Шинель» — произведение об одном из «бедных собратьев» — стала знаменем натуральной школы.
В 1846 г. появляются «Бедные люди» Достоевского, а в 1861 г. в «Униженных и оскорбленных» как своеобразное резюме первого романа звучат слова о том, что «самый забитый, последний человек есть тоже человек и называется брат мой!».[118]
В программном стихотворении Некрасова «Поэт и гражданин» (1856) находим перекличку не только со словами о «бедных собратьях», но и с самой установкой Гоголя на их «оживление» силой поэтического слова:
Не верь, что не имущий хлеба
Не стоит вещих струн твоих!
Не верь, чтоб вовсе пали люди;
Не умер бог в душе людей…[119]
Этико-эстетический принцип, провозглашенный Гоголем и развитый его разнообразными продолжателями («Все мы вышли из его „Шинели“» — слова, которые приписывают Достоевскому), уже спустя несколько десятилетий позволил русской литературе завоевать славу самой гуманной в мире.
Мы познакомились с тем, как воплотилась в гоголевской поэме выработанная в процессе ее создания творческая программа. Но она еще нами не исчерпана. Нельзя забывать и о тех специфических сторонах поэтики Гоголя, которые принадлежат ему исключительно и не были продолжены никем из его последователей. Стоя на рубеже двух больших этапов в истории русской литературы, писатель заложил основы для дальнейшего развития в ней реалистических тенденций; опираясь на его творчество, вырастала демократическая критика материалистов-шестидесятников; но сам он стоял, по крайней мере в теории, на позициях эстетики идеалистической, и это не могло не оставить следа в его поэтическом мире.
В зачине седьмой главы «Мертвых душ» Гоголь пишет о том, что «много нужно глубины душевной, дабы озарить картину, взятую из презренной жизни, и возвести ее в перл созданья». Задумаемся над этими последними словами — «возвести в перл созданья». Это выражение включает в себя одну из кардинальных категорий романтической эстетики. Теория искусства XVIII в. видела в деятельности художника подражание природе, копирование ее. Романтики, — и в этом их великая заслуга, — начали смотреть на художника как на творца, не копировщика, но создателя. И в своей философии искусства Шеллинг принципиально приравнял художественную деятельность к акту сотворения мира, произведение же искусства — к вселенскому макрокосму.
Из подобных философских установок вытекало, что подлинное творческое произведение должно быть так же проникнуто гармонией и благостью, как и само мироздание. Отсюда и представление о душевной глубине художника, который, воспроизводя «картину, взятую из презренной жизни», должен привнести в нее мысль о разумности миропорядка, «озарить» ее отблеском мировой гармонии. Только в этом случае он покажет в себе художника-создателя, а произведение его станет «перлом созданья».
Шеллинг писал, что в художественном произведении должна присутствовать идея — понятие иррациональное, осуществлявшее, по мысли философа, связь между изображаемой действительностью и абсолютным духовным началом. Нечто подобное мы находим и у Гоголя во второй редакции «Портрета», дополнившей своими положениями эстетическую декларацию писателя из седьмой главы «Мертвых душ». «Почему же, — сказано здесь, — простая, низкая природа является у одного художника в каком-то свету, и не чувствуешь никакого низкого впечатления <…> И почему та же самая природа у другого художника кажется низкою, грязною, а между прочим он так же был верен природе. Но нет, нет в ней чего-то озаряющего» (III, 88). Натуралистически скопированный предмет Гоголь называет «неозаренным светом какой-то непостижимой, скрытой во всем мысли» (там же).
В гоголевских формулировках мы узнаем тезисы Шеллинговой эстетики. И более того. Мы не можем не признать, что здесь отражена общая мировоззренческая установка Гоголя, сказавшаяся в потребности сочинения, «где было бы уже не одно то, над чем следует смеяться», которая, как мы помним, возникла у писателя вслед за появлением «Ревизора». Эта установка ярко выразилась в статье Гоголя «Что такое губернаторша». Обращаясь в этой статье к А. О. Смирновой, которая была приятельницей не только Гоголя, но и Пушкина, Жуковского и многих видных деятелей русской культуры, писатель рекомендует ей при знакомстве с людьми стремиться узнать, чем каждый из них «должен быть на самом деле». «… в уроде, — пишет Гоголь, — вы почувствуете идеал того, чего карикатурой стал урод» (VIII, 317). Такого рода «идеал» и предстает в качестве «озаряющей» идеи в его произведениях.
Непосредственно в «Мертвых душах» картинам «низменной действительности» противостоит пафос лирических отступлений, пошлости настоящего — богатыри недавнего прошлого. А если мы посмотрим на гоголевскую поэму как на сниженный и окарикатуренный вариант «Евгения Онегина», то не окажутся ли угадываемые за этой карикатурой черты пушкинских персонажей тем самым идеалом, карикатурой которого стали гоголевские «уроды»? Ведь Гоголь видел в героях «Онегина» перевоплощение личности самого поэта, а эту личность он считал тем идеалом, которого русский человек в процессе своего развития сможет достичь лишь через двести лет (см.: VIII, 50).
В поэме есть еще один «озаряющий» общую картину образ, которого мы пока почти не касались. Это образ губернаторской дочки. Но до более подробного знакомства с этим своеобразным философским символом Гоголя хотелось бы сразу сосредоточить внимание на той фигуре в содержании поэмы, которая, как кажется, больше других может претендовать на наименование «перл созданья». Как ни парадоксально и неожиданно это может представиться, но эта фигура — Плюшкин, замыкающий собой то нисхождение по лестнице человеческой деградации, которое читатель совершает вместе с Чичиковым. Возвести в перл созданья это жалкое подобие человека, конечно, было труднее, чем создать любой из образов поэмы. И как блестяще справился с этой задачей Гоголь!
Какой же высшей, обобщающей идеей нужно было «озарить» личность Плюшкина, чтобы оправдать и узаконить ее присутствие в создании высокого искусства? — Гоголь нашел ее. Это идея неизбежного старения и увядания, которым подвержено все живое на земле. Проследим, как совершается процесс «озарения» образа Плюшкина этой идеей.
Гоголь берет замечательное лирическое произведение Жуковского — «Песню» 1820 г. «Отымает наши радости…» (вольный перевод из Байрона). Реминисценциями этого стихотворения он насыщает текст «плюшкинской» главы, превращая на их основе зачин этой главы в глубоко меланхолическую, полную гармонии звуков элегию в прозе. Андрей Белый писал: «… страницами проза Гоголя — тонко организованная поэзия».[120] Едва ли к какому-нибудь прозаическому созданию Гоголя эти слова применимы с бо?льшим основанием, чем к зачину шестой главы «Мертвых душ».
Обратим внимание на то, что лексика первых строк у Гоголя повторяет ключевые слова из первой строфы «Песни».
У Жуковского:
Отымает наши радости
Без замены хладный свет;
Вдохновенье пылкой младости
Гаснет с чувством жертвой лет;
Не одно ланит пыланне
Тратим с юностью живой —
Видим сердца увядание
Прежде юности самой.
У Гоголя: «Прежде, давно, в лета моей юности, в лета невозвратно минувшего моего детства…» (VI, 110). К отмеченным словам прибавим еще синонимические «невозвратно» у Гоголя и «без замены» у Жуковского.
«Жуковский использует <…> слово, обособившееся от больших словесных масс, выделяя его графически, курсивом в персонифицированный аллегорический символ: „воспоминание“, „вчера“, „завтра“, „там“», — отмечал Ю. Н. Тынянов.[121] В «Песне» Жуковский выделяет таким способом слово «прежнее». С ним у Гоголя перекликается открывающее собою всю главу наречие «прежде», которое подчеркнуто и самой этой позицией, и сопутствующей ей эмфазой. Аналогично и созвучие концовок. Последнее ударное (по интонации и по смыслу) слово заключительной строфы Жуковского — «освежение». Последняя фраза в гоголевском отрывке — «о моя свежесть!».
Голос Жуковского звучит и в дальнейшем тексте главы. В ней развиваются почти все темы, входящие в четвертую строфу «Песни». Цитирую ее:
На минуту ли улыбкою
Мертвый лик наш оживет,
Или прежнее ошибкою
В сердце сонное зайдет —
То обман; то плющ, играющий
По развалинам седым;
Сверху лист благоухающий, —
Прах и тление под ним.
Из первой части строфы безусловно возникло «бледное отражение чувства», появившееся на «деревянном» лице Плюшкина при воспоминании о днях детства, вслед за которым это лицо «стало еще бесчувственней и еще пошлее» (VI, 126).
Последними строками подсказаны образ мрачного углубления в картине плюшкинского сада с его развалинами и седым чапыжником, а также «молодая ветвь клена, протянувшая сбоку свои зеленые лапы-листы, под один из которых забравшись, бог весть каким образом, солнце превращало его вдруг в прозрачный и огненный, чудно сиявший в этой густой темноте».
«Озаренный» меланхолической прелестью поэзии Жуковского, рассказ о самом отталкивающем из героев «Мертвых душ» стал подлинным «перлом» гоголевского создания.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24