Каждый день Фелисия меняла белье и платье, чтобы очиститься.
В утро посвящения шестнадцать сантерас сняли с Фелисии всю одежду до последнего лоскутка, затем искупали ее в речной воде, натирая мылом, завернутым в мочало из растительных волокон, до тех пор, пока ее кожа не засияла. Затем женщины надели на Фелисию свежую белую сорочку, расчесали и заплели ей волосы, обращаясь с ней, как с новорожденной.
Той же ночью, после омовения очистительным кокосовым шампунем, Фелисию ввели в комнату без окон, где она много часов просидела на стуле в одиночестве. Крестная повесила ей на шею священное ожерелье Обатала Фелисия рассказывала мне потом, что она заснула и чувствовала, будто плывет в небесах, как планета, и смотрит сама на себя с одной из своих лун.
После многих других ритуалов и окончательного омовения Фелисию возвели на трон Обатала. Божественный служитель раковин побрил ей голову, в то время как все вокруг пели на языке йоруба. Они нарисовали круги и точки у нее на голове и щеках – белые для Обатала, красные, желтые и голубые для других богов – и короновали ее священными камнями. Тут-то Фелисия и потеряла сознание, упав в пустоту без прошлого и будущего.
Потом она узнала, что бродила бесцельно но комнате, одержимая Обатала. Жрецы сделали бритвенным лезвием восемь надрезов у нее на языке для того, чтобы бог мог говорить через нее, но Фелисия не смогла передать его слова. Когда Обатала покинул наконец ее тело, она открыла глаза и вышла из пустоты.
Фелисию снова возвели на трон. Привели одного за другим козлов, украшенных в шелка с золотой тесьмой. Фелисия смазала им глаза, уши и лбы пережеванными кокосом и перцем, а потом бабалаво перерезал им горло. Она попробовала козлиную кровь и выплюнула ее в потолок, затем отпила немного крови других жертвенных животных.
Через четыре часа бабалаво, мокрый от пота и бесчисленных жертвоприношений, склонил свою голову рядом с ее головой.
– Эроко аше, – прошептал он. Это означало, что с божьей помощью дело сделано.
Когда я пришла к Фелисии на следующий день, она была в коронационной сорочке, в короне и во всех своих ожерельях. Она сидела на троне в окружении гардений, и лицо у нее было безмятежное, как у богини. Я поверила в тот день, что она наконец обрела душевный покой.
Но когда Фелисия вернулась на Пальмовую улицу со своими священными камнями, супницей, наполненной морскими раковинами, и с другими атрибутами своей святости, ни мать, ни дети не вышли ей навстречу. Фелисия пала духом, но была уверена, что бога хотят испытать ее. Ей хотелось доказать богам, что она истинно верующая, серьезно относится к своему посвящению и достойна им служить, поэтому она продолжала совершать обряды.
Фелисия делала все, что требовалось от новообращенной. Она одевалась только в белое, не красилась и не стриглась. Она никогда не прикасалась к запрещенной еде – кокосам, кукурузе или чему-нибудь красному – и накрыла простыней единственное зеркало у себя в доме, так как ей запрещалось смотреть на свое отражение.
Когда я пришла к ней, мы уселись на покоробленные половицы, где Фелисия ела. Во время разговора Фелисия вертела в руках ложку и наблюдала за ее расплывчатой, скачущей тенью на стене.
– Ты говорила с ними? – спросила она, имея в виду свою мать, дочерей и сына.
– Твоя мать говорит, что они боятся за тебя, как тогда, в кокосовое лето.
– Но ведь сейчас все по-другому. Теперь я полностью очистилась. Видишь, здесь солнце. – Фелисия указала на пыльные полосы солнечного света. – Ты им сказала, что даже Вождь посвящен? Что он сын Эллегуа?
Я покачала головой, ничего не ответив. Фелисия закрыла лицо ладонями. Шея и щеки у нее покрылись пятнами. Я заметила отпечатки пальцев на ее лбу – едва заметная цепочка следов на бескровной коже.
Потом Фелисия говорила о нашей судьбе, о своем окончательном выздоровлении и держала мои ладони в своих.
– Ты мне больше чем сестра, Эрминия. Ты спасла меня, как и обещала, помнишь, тогда, на берегу.
Той ночью я видела Фелисию во сне. Она была в купальнике с карманами, полными раковинами каури, и у нее кровоточил зуб.
– Ты спасешь меня? – спросила она меня.
– Конечно, – отвечала я снова и снова.
Я видела других сантерас в первые дни после посвящения. Они светились. Их глаза становились влажными и ясными, морщины исчезали, кожа разглаживалась, ногти твердели. Когда ты посвящаешь себя богу, он начинает о тебе заботиться. Но по Фелисии не было видно, что на ней благословение богов. Глаза у нее были тусклыми, как у старухи, пальцы неловкие, как клешни, так что она с трудом удерживала ложку. Даже ее волосы, которые раньше были черными, как вороново крыло, потускнели и стали выпадать прядями. Что бы она ни говорила, губы у нее едва шевелились и на лице никогда не появлялась улыбка.
Через несколько недель все мы – те, кто посещал молельный дом, – пришли к Фелисии. Мы надели на ее запястья браслеты из бисера, сделали ей клизму из касторового масла, положили на лоб горячий компресс из кактусового сока Мы заварили травяной чай и возложили ямс и лоскуты хлопковой ткани на алтарь Обатала. Но, похоже, ничего не помогло. Зрение у Фелисии ухудшилось настолько, что она могла различать только тени, а на голове с правой стороны появились наросты.
Крестная очень беспокоилась. Она каждый день совершала жертвоприношения от имени Фелисии. Несколько наших верующих поднимались с дарами в горы, где, как говорят, обитает Обатала, и вешали вокруг дома на Пальмовой улице белые флаги, чтобы на него снизошел мир и покой.
Но всякий раз, как крестная бросала раковины, знак был один и тот же: смерть.
Несколько бабалавос попытались изгнать нечистую силу, захоронив петуха, завязанного в кусок ткани. Но Фелисии становилось все хуже. Бабалавос обращались за предсказанием ко всем божественным силам. К опеле. К таблицам Ифа. Даже к UKUH, орехам священной пальмы. Но знак не менялся.
– Это воля богов, – заключили они. – Теперь будут решать духи смерти.
Как только бабалавос ушли, в дом на Пальмовой улице пришла мать Фелисии. У нее были дикие глаза, как у женщины, которая дает жизнь нежеланному ребенку.
– Ведьмы! Убийцы! Вон отсюда, убирайтесь все вон! – закричала она и сбросила с алтаря изображение Обатала.
Мы попятились, боясь божьего гнева.
Селия перевернула супницу со священными камнями и принялась каблуками давить раковины Фелисии. Вдруг она сняла свои лаковые туфли и стала давить раковины голыми ногами, двигаясь сначала медленно, затем все быстрее и быстрее, в ритме безумного фламенко.
Затем, так же внезапно, Селия остановилась. Не говоря ни слова, она склонилась над Фелисией и стала целовать ее глаза, лоб, ее раздутую, безволосую голову. Ноги у нее кровоточили. Она опустилась рядом с дочерью, обняла ее и качала, качала в синих сумерках, пока та не умерла.
Иванито
Ночь темная, хоть выколи глаз. Я нацеливаю свое радио в самую дальнюю точку неба и включаю. Оно трещит и тарахтит, как старый мамин автомобиль. Я все кручу и кручу настройку, чтобы услышать, как поет мама своим глубоким горловым голосом, поет печальную песню Бени Морэ.
После маминых похорон я нашел на ступеньке крыльца у абуэлы Селии пакет с моим именем. Внутри оказался этот радиоприемник, завернутый в газету. Мне почему-то подумалось, что это папа его прислал. Может, он понял, как мне одиноко одному. Говорят, что я очень на него похож, такой же худой и долговязый, одни руки да ноги. За прошлое лето я вырос на шесть дюймов. Одежда мне мала, поэтому в школе мне дали форму одного старшеклассника, который в прошлом году повесился на дереве.
Я снова кручу настройку. Мне никак не удается услышать маму, но иногда я поворачиваю приемник вдоль побережья и натыкаюсь на радиостанции Ки-Уэста. Я узнаю английский, но он отличается от того языка, который я учил по учебникам абуэло Хорхе. Если посчастливится, я ловлю по воскресеньям вечером шоу Человека-волка Джека. Иногда мне самому хочется стать Человеком-волком, чтобы разговаривать с миллионом людей, со всеми сразу.
Дочери Шанго
(1979)
К осени 1979 года Хорхе дель Пино все реже и реже разговаривает со своей дочерью во время ее ежевечернего возвращения из булочной домой. Он жалуется, что его энергия иссякает, и говорит, что время, которое он украл у смерти и забвения, подходит к концу. Его голос похрустывает, как яичная скорлупа, и Лурдес приходится останавливаться и замирать, чтобы расслышать его слова. Деревья и здания мешают восприятию, и Лурдес, чтобы поговорить с отцом, подыскивает тихие, открытые места – вымощенные известняком площади бруклинских новостроек, просторный газон перед почтой, дорогу к тому месту у реки, где утонул сын пуэрториканки Наварро.
– Сейчас я знаю не больше, чем при жизни, – говорит Хорхе дель Пино дочери. Сегодня первое ноября, уже почти стемнело, и он снова заговорил с ней загадками.
– О чем это ты? – спрашивает Лурдес.
– О том, что мы можем все видеть и понимать как при жизни, так и после смерти, но только, когда мы живы, у нас нет на это времени, или мысли заняты другим, или нет желания. Мы слишком торопимся в могилу.
– Сколько нам с тобой еще осталось, папа?
– Не могу сказать точно.
– Год? Месяц?
– Недолго.
Лурдес садится на скамейку и смотрит на реку. Тусклая, как металл, вода ничего не отражает. Только по ночам, когда светит луна, в реке мерцает ее свет, дробясь на множество тонких лучиков. Сейчас Лурдес ощущает только горечь. Отец снова умирает, и ее горе сильнее, чем в тот, первый раз.
– Спрашивай меня, hija. Я здесь.
– Почему ты уехал с Кубы, папа?
– Потому что болел. Ты ведь знаешь.
– Да, но зачем?
– Доктора на Кубе – просто мясники, у них нет опыта.
Лурдес ждет.
– И еще твоя мать. Я не мог ее видеть. Она снова влюбилась. Она думала только о революции. Я ничего не мог поделать, только есть себя поедом от злости.
– Ты любил ее? Ты любил маму? – робко спрашивает Лурдес. Остатки дневного света все еще клубятся в небе. Лурдес смотрит, как цвета смешиваются, распутываются, переливаются, словно птицы. Она думает, как они неповторимы и в то же время знакомы.
– Да, mi hija. Я ее любил.
– А она тебя любила?
– Мне кажется, да. По-своему.
* * *
– Я думала, ты навсегда меня покинул, – говорит Лурдес отцу, шагая по деревянному настилу Бруклинского моста. Стоит зимний воскресный день, такой ясный, что больно смотреть. Лурдес не слышала отца больше месяца.
Она наблюдает, как две чайки, кружась в воздухе, облетают пирс. Они летят в почти незаметной голубизне.
– Я больше не вернусь, – горестно отвечает отец.
Лурдес смотрит сквозь стальную решетку моста, почерневшую от выхлопных газов. Через удлиненный треугольник просвечивает ясная полоска облака. Чернота обрамляет его, подчеркивает.
– Я хотел рассказать тебе кое-что напоследок. О себе. О твоей матери. Чтобы ты поняла.
– Я уже и так знаю слишком много.
– Ты еще даже не начала понимать, Лурдес.
Хорхе дель Пино замолк на долгое время.
– Мать тебя любила, – наконец произносит он.
Перекрытия моста вибрируют от гула мчащихся внизу машин. Ниже по течению реки, по другому мосту едет поезд, издавая звуки, напоминающие звон цепи. Лурдес хочет остановить его, разглядеть лица в окнах, прежде чем они исчезнут в тоннеле на другой стороне моста.
– После того как мы поженились, я оставил ее с матерью и сестрой. Я знал, что с ней станет. Мне хотелось ее наказать. За того испанца. Я пытался убить ее, Лурдес. Хотел ее убить. Я уехал надолго, сразу после твоего рождения. Я хотел сломить ее, да простит меня Бог за это. Когда я вернулся, все было кончено. Она взяла тебя за ногу и отдала мне, заявив, что не вспомнит, как тебя зовут.
Лурдес провожает взглядом буксир, идущий в сторону моря. Похоже, он тянет за собой весь город. Ей становится трудно дышать.
– Я поместил ее в сумасшедший дом. Просил врачей, чтобы они заставили ее забыть. Ее лечили электрошоком. Пичкали пилюлями. Я навещал ее каждое воскресенье. Она говорила, чтобы я возвращался к своим электрическим метлам, и смеялась мне в лицо. Говорила, что геометрия подавляет природу. Завела там подругу, которая убила своего мужа, и я испугался. Руки у нее всегда были такими спокойными.
Хорхе дель Пино замолкает; его голос становится тише.
– Врачи сказали мне, что у нее слабое здоровье, что ей нужно жить у моря, чтобы полностью все забыть. Я купил ей пианино, такое же, какое было у ее тетки. Хотел, чтобы ее руки двигались. Мне было страшно, когда они спокойно лежали у нее на коленях, как будто угрожая мне. Я по-прежнему надолго уезжал, Лурдес. Не мог я выносить ее слабости, ее спокойного равнодушия. Я отнял тебя у нее, когда ты еще была в ней, ее частью. Я хотел, чтобы ты принадлежала только мне. И ты всегда была моей, hija.
Лурдес встает и обходит безлюдную башню моста Она думает о том, как случайные жесты могут привести к тщательно продуманным решениям.
– Твоя мать любила тебя, – настойчиво повторяет Хорхе дель Пино.
– Она любила меня, – эхом отзывается Лурдес.
Краски на небе полиняли, и воздух кажется сухим, как песок. Лурдес чувствует его структуру кончиками пальцев. Все, похоже, распалось на составные части.
– И еще кое-что я должен тебе сказать, – говорит Хорхе дель Пино. – Твоя сестра умерла. Она умерла в печали. Она произносила твое имя и мое.
– Фелисия? Как же так?
– Ты должна поехать к ним.
– Я не могу вернуться. Это невозможно.
– Ты должна это сделать. Есть вещи, значение которых ты поймешь, только когда будешь там.
– Ты не понимаешь, – кричит Лурдес и поворачивается к налетевшему ветру. Она ощущает запах волос, смазанных бриллиантином, чувствует, как скребущее лезвие оставляет сеть шрамов у нее на животе.
– Я знаю о солдате, Лурдес. Знал все эти годы, – спокойно говорит ей отец. – Но твоя мать не знала, клянусь.
– А ты? Кто тебе сказал? – Лурдес падает на тротуар, хватая ртом воздух.
– Никто. Я просто знал, и все.
Лурдес лежит на досках. Она глубоко дышит, и воздух легко проникает в ее грудь. Она смотрит вверх. Высоко в небе сверкают неясные огни – солнце, луна, другие планеты. Может быть, они ближе, чем мы думаем.
– Пожалуйста, вернись и расскажи все матери. Скажи ей, что я прошу у нее прощения. Я люблю тебя, mi hija.
Лурдес представляет белые азалии и алтарь во время воскресной торжественной мессы апрельским днем. Она поет высоким чистым голосом, тщательно выпевая каждое слово. Ей нравился апрель. Это ее любимый месяц.
Пилар
(1980)
Я роюсь в корзинах с залежалым товаром в магазине пластинок на Амстердам-авеню, когда двое мужчин без особого энтузиазма окликают меня с другой стороны улицы, больше по привычке, чем из интереса. Я рассматриваю старые пластинки на 78 оборотов с польками, с их конвертов мне улыбаются женщины в лентах. В их улыбках, застывших на тридцать лет, есть что-то гротескное. Может быть, я помогу им, если куплю их пластинки, а потом разломаю пополам. Возможно, это снимет с них какое-нибудь ужасное румынское заклятие.
Мне попадается альбом Герба Элперта, тот, где на обложке женщина во взбитых сливках. Это уже для меня неинтересно. Я где-то читала, что женщина, которая позировала для этой фотографии, была на третьем месяце беременности, а взбитые сливки, которые она так вызывающе слизывает, на самом деле всего лишь крем для бритья.
В последней корзине я нахожу старый альбом Бени Морэ. Пластинка немного поцарапана, но я покупаю ее за пятьдесят центов. У кассира мелкие черты лица под массивным лбом. Когда я благодарю его по-испански, он удивляется и хочет со мной поболтать. Мы говорим о Селии Крус, о том, что за сорок лет у нее не изменился ни голос, ни цвет волос. Кажется, ей было пятьдесят во время испано-американской войны.
Потом мы разговариваем о Лу Риде. Забавно, его фанаты всегда отыщут друг друга. Мы приходим к мнению, что лучше всего он был в те дни, когда ставил волосы белым лаком и красил ногти черным. Трудно поверить, что Лу вырос в пригородном доме на Лонг-Айленде и ходил в колледж на севере штата Нью-Йорк. Он должен был стать адвокатом или бухгалтером или, на худой конец, отцом семейства. Интересно, его мать тоже считает, что он опасен для общества?
Кассир Франко ставит альбом «Take No Prisoners». Я была на Боттон Лайн в ту ночь, когда его записали. Сколько жизней прошло с тех пор? Я думаю обо всем, что связано с этим великим панком, и вспоминаю кричащие картины, которые тогда писала.
Черт, мне всего лишь двадцать один. И я ностальгирую по своей юности?
Через неделю экзамены, а я не могу ни на чем сосредоточиться. Единственное, что мне помогает, это моя гитара. За два года я научилась на ней играть, и не так уж плохо. В университете есть группа, которая собирается по воскресным вечерам. Все мы играем припанкованный джаз. Когда у меня в руках бас-гитара, я так завожусь, что готова перевернуть все к черту вверх ногами.
Но все-таки я чувствую, что во мне что-то иссякло, какой-то сильный ветер, который наполнял меня и направлял к добру.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24