Это единственное, что у меня есть общего с матерью.
* * *
Мои родители в общем-то не любят музыку. Вся их коллекция пластинок состоит из «Лучших хитов Перри Комо», двух альбомов Герба Альперта с группой «Тихуана Брасс» и «Элвин и «Бурундуки» поют свои любимые рождественские гимны» – эту пластинку они купили для меня, когда я была маленькой. Недавно мама купила альбом патриотических песен Джима Наборса в честь двухсотлетия страны. Не понимаю, кто после Вьетнама и Уотергейта захочет слушать «Боевой гимн Республики»?
Четвертое июля мне всегда нравилось из-за фейерверка. Я ходила вниз по Ист-Ривер и наблюдала, как над буксирами загораются огни. Салют был похож на огненное кружево. Но вся эта суета из-за двухсотлетия меня бесит. Мама в течение нескольких месяцев ни о чем другом говорить не может. Она купила вторую кондитерскую и собирается продавать трехцветные кексы и марципанового Дядю Сэма. А еще яблочные пироги. Она уверена, что может бороться с коммунизмом из своей булочной.
В прошлом году она вступила в дружину из-за какого-то извращенного чувства гражданского долга. Моя мать – ростом четыре фута одиннадцать с половиной дюймов и весом двести семнадцать фунтов – патрулирует по ночам улицы Бруклина в обтягивающей форме, бряцая таким количеством металла, что им можно было бы сокрушить древнегреческое войско. Она взяла себе манеру крутить дубинкой перед зеркалом, потом шлепает ею по ладони, этак размеренно, угрожающе как копы в фильмах. Мама огорчается, что полицейское управление не выдало ей пистолет. И правильно. Если ей дадут еще и пистолет, я быстренько смотаю из штата.
С ней тут один дурацкий случай вышел. Она вдруг стала разговаривать с абуэло Хорхе. Он дает ей советы в бизнесе и подсказывает, кто ворует у нее в кондитерской. Мама говорит, что абуэло следит за мной и все ей докладывает. И кто же он в таком случае? Патрульное привидение? Мама боится, что я занимаюсь любовью с Максом (а это не так), и таким образом пытается приструнить меня.
Максу моя мама нравится. Он говорит, что она страдает от «властного характера».
– Ты считаешь ее неудавшимся тираном? – спрашиваю я.
– Больше похожа на озабоченную богиню, – поясняет он.
Родители Макса разошлись еще до того, как он родился, и его мать убирает комнаты в мотеле за мизерную плату. Думаю, моя мама должна казаться ему экзотикой по сравнению с его собственной.
Но на самом деле никакая она не экзотика. Мама готовит еду, которую могут есть только жители Огайо, вроде желе с прессованным зефиром или блюда по рецептам из журнала «В кругу семьи». А еще она норовит жарить на углях все, что попадается ей под руку. Потом мы сидим вокруг костра во дворе за нашим складом и молча пялимся друг на друга. На что это похоже? Неужели это и есть американская мечта?
А еще хуже по праздникам. Мама поднимается ни свет ни заря и тащит нас по магазинам, чтобы заполнить пластиковые холодильники на День Благодарения, как будто мы умрем с голоду прямо здесь, на Пятой авеню. В Новый год она сидит перед телевизором и комментирует каждую колесницу на «Параде роз». Я думаю, она мечтает сама спонсировать одну из них. Может, что-нибудь вроде большого горящего портрета Вождя.
Макс мне льстит, но не грубо. Он говорит, что ему нравится мой рост (пять футов восемь дюймов), и мои волосы (черные, до талии), и белизна кожи. У него рот как маленькая сауна, горячий и влажный. Когда мы танцуем медленный танец, он прижимает меня к себе, и я чувствую твердое у своих бедер. Он говорит, что я могла бы хорошо играть на бас-гитаре.
Макс знает об абуэле Селии, о том, что она разговаривала со мной по вечерам и что вот уже несколько лет, как мы потеряли контакт. Макс хочет поехать на Кубу и разыскать ее, но я рассказываю ему о том, что случилось четыре года назад, когда я сбежала во Флориду и мои планы повидать бабушку рухнули. Интересно, чем сейчас, вот в эту минуту, занимается абуэла Селия?
Обычно Куба как смерть для меня. Но временами на меня накатывает страстное желание туда уехать, и я с трудом сдерживаюсь, чтобы не сесть в самолет до Гаваны или как-нибудь иначе туда добраться. Меня возмущают политики и генералы, которые навязывают нам свою политику, определяют, как нам жить, и диктуют воспоминания, которые у нас останутся к старости. С каждым днем Куба блекнет в моей памяти, и моя бабушка тоже блекнет. И я могу только воображать, какой могла бы быть наша жизнь.
Мама мне помочь не может, она отказывается разговаривать об абуэле Селии. Всякий раз, когда я спрашиваю о ней, она раздражается и быстро обрывает меня, как будто я пытаюсь выведать какую-то секретную информацию. Папа более открытый, но он не может рассказать мне того, что я хочу знать, например, почему мама почти не разговаривает с абуэлой или почему она все еще хранит привезенные с Кубы кнутовища для верховой езды. В большинстве случаев он либо пытается помирить нас с мамой, либо просто погружен в собственные мысли.
Папа чувствует себя ненужным в Бруклине. Я думаю, он проводит в своей мастерской большую часть дня потому, что слишком подавлен или совсем сбрендил. Иногда я думаю, что ему стоило бы переехать на ранчо в Вайоминг или Монтану. Там он был бы счастлив, живя рядом с лошадями и коровами, на своей собственной земле под огромным пустым небом над головой. Отец оживляется только тогда, когда говорит о прошлом, о Кубе. Но в последнее время мы почти не разговариваем на эту тему. Все теперь по-другому с тех пор, как я увидела его с той крашеной секс-бомбой. Я ему ничего не говорю, но это постоянно вертится у меня на языке.
* * *
Маме хочется, чтобы я нарисовала фреску для ее второй кондитерской «Янки Дудль».
– Я хочу такую большую картину, как у мексиканцев, но только американскую, – заявила она.
– Ты что, хочешь нанять меня, чтобы я что-то для тебя написала?
– Si, Пилар. Ты кто, художник или нет? Так рисуй!
– Шутишь?
– Картина есть картина, разве нет?
– Послушай, мама, ты, кажется, не понимаешь. Я не рисую в булочных.
– Ты стесняешься? Моя булочная для тебя недостаточно хороша?
– Ну, почему же.
– Это булочная платила за твои уроки рисования.
– Тут уж ничего не поделаешь.
– Если бы Микеланджело был жив, он бы не был таким гордым.
– Мама, поверь мне, Микеланджело уж точно не стал бы расписывать булочные.
– Не скажи. Большинство художников голодали. У них не было того, что есть у тебя. Только героин, чтобы забыться.
– Господи Иисусе!
– Для тебя это подходящий случай заявить о себе, Пилар. В мой магазин приходит множество важных людей. Судьи и адвокаты из судов, администраторы из Объединенной газовой компании Бруклина. Может, они увидят твою картину. И ты станешь знаменитой.
Моя мама говорит и говорит, но я не слушаю. Почему-то я думаю о Якобе ван Хемскерк, голландской художнице-экспрессионисте, которой я с некоторых пор интересуюсь. Я чувствую и понимаю ее картины, в которых цветовые абстракции как будто дышат. Она не давала им названия (вряд ли она писала патриотические фрески для булочной своей матери), а просто нумеровала свои работы. Действительно, кому нужны слова, если цвета и линии говорят в нашем воображении своим собственным языком? Вот именно этого я и хочу добиться в своих картинах, найти единственный в своем роде язык, стереть привычные клише.
Я думаю о женщинах, которые занимались живописью на протяжении всей истории, которым удавалось писать несмотря на то, что все было против них. Люди до сих пор спрашивают, где все эти женщины-художницы, вместо того чтобы смотреть на то, что они создали, и попытаться понять, что они хотели сказать. Даже, казалось бы, образованные и склонные к искусству люди воспринимают живопись, созданную женщиной, как нечто аномальное, как каприз или подражание художнику-мужчине. Никто не слышал о феминизме в художественной среде. Маститые художники и их ученики объединяются и создают товарищества, которые в дальнейшем помогают им сделать карьеру. А что касается женщин, то предполагается, что мы, чтобы заработать деньги, должны позировать обнаженными. И что же это за дерьмовая революция?
– Mira, Пилар. Я прошу тебя об одолжении. Нарисуй что-нибудь простое, но элегантное. Вроде статуи Свободы. Разве тебе трудно это сделать для матери?
– Ладно, ладно. Изображу что-нибудь, – осторожно говорю я, решив разыграть свою последнюю карту. – Но при одном условии. Ты не будешь смотреть, пока я не разрешу. – Это ее обидит, думаю я. Она никогда не согласится на такое. Она слишком любит все контролировать.
– Прекрасно.
– Что?
– Я сказала, прекрасно, Пилар.
Наверное, я стою с открытым ртом, потому что она кладет в него миндальное печенье и качает головой, словно говоря: «Видишь, ты всегда меня недооценивала». Но это не так. Я переоцениваю ее. Это я знаю по опыту. Мама предвзята, непоследовательна и всегда считает, что права. Это страшно раздражает.
Черт возьми, как я ухитрилась вляпаться в это дерьмо?
Наш магазин находится всего в двух кварталах от реки, и статуя Свободы видна отлично. Я была на ней один раз, в детстве, еще до того как мы поселились в Бруклине. Мы с мамой и папой сели на паром, а потом поднялись на самую верхотуру, туда, где у статуи глаза, а потом смотрели вниз, на реку, на город, туда, где начало всего.
Экскурсионный пароход, весь такой веселенький, как свадебный пирог, огибает Манхэттен. Кто-то стоит на верхней палубе и смотрит в бинокль на Бруклин. Я даже могу себе представить, что сейчас говорит экскурсовод: «…а слева, леди и джентльмены, Бруклин: здесь начинала команда «Доджерс», здесь родилась знаменитая Клара Боу, сыгравшая в фильме "Оно"». Они никогда не говорят, что кто-то умер в Бруклине. Только наши современники умирают здесь.
Этой же ночью я принимаюсь за работу. Только мне хочется написать не фреску, а картину. Я натягиваю холст размером двенадцать на восемь футов и покрываю его переливающейся голубой гуашью – как одежды Девы Марии на ярких церковных образах. Мне хочется, чтобы фон светился, как от радиоактивного облучения. Через некоторое время я добиваюсь нужного эффекта.
Когда краска высыхает, я принимаюсь за саму статую. Я перерисовываю ее на холст чуть левее центра, изменив только две детали: во-первых, я помещаю факел чуть вне ее ладони, и, во-вторых, я рисую ее правую руку прижатой к левой груди, как будто она декламирует национальный гимн или еще что-то в этом роде.
На следующий день фон все еще мне не нравится, и я беру средней толщины кисть и рисую черные штрихи, пульсирующие в воздухе вокруг статуи Свободы, такие кривые рубцы, похожие на колючую проволоку. Я собираюсь продолжать в том же духе, хочу дать себе волю, чтобы выразить то, что чувствую, поэтому у подножия статуи я помещаю мой любимый панковский лозунг: «Я – дерьмо». И наконец осторожно, очень осторожно, я рисую булавку, проколотую через ноздрю статуи.
Вот это, думаю я, очень здорово отражает мои мысли. «СС-76». Так я ее назову.
Я вожусь со «Статуей» еще пару дней, больше из-за какого-то беспокойства. Меня не покидает чувство, что мама собирается тайком посмотреть мою работу. В конце концов, ее обещаниям верить нельзя. Поэтому, прежде чем покинуть мастерскую, я ставлю простенькую ловушку – два ряда банок с краской на полу прямо перед дверью. Мама наткнется на них, если даже умудрится открыть щеколду и войти сюда поздно ночью. К тому же это воздействует на ее чувство справедливости, покажет, что она не имеет права обманывать и нарушать неприкосновенность моей частной жизни, когда ей заблагорассудится.
Обычно я сплю крепко, но последнее время вскакиваю с постели от малейшего шума. Я готова поклясться, что слышала ее шаги или скрип двери в мастерской. Но когда встаю, чтобы проверить, всегда убеждаюсь, что мама спит, и при этом с таким невинным видом, какой часто бывает у глубоко виноватых людей. Тогда я иду к холодильнику, нахожу там что-нибудь перекусить и смотрю па остывший окурок ее сигары на кухонном столе. Утром банки с краской оказываются нетронутыми, и на маминой одежде в корзине для белья нет никаких подозрительных следов. Господи, похоже, у меня начинается паранойя.
Макс помогает мне установить картину в булочной в ночь перед великим показом, и мы накрываем ее сшитыми вместе простынями. Мама, как это ни удивительно, до сих пор не пыталась посмотреть на картину. Можно сказать, что она гордится тем доверием, что мне оказала. Она просто раздувается от собственного великодушия. Когда я ночью возвращаюсь домой, мама показывает мне объявление на целую страницу, которое она дала в «Бруклин Экспресс»:
БУЛОЧНАЯ «ЯНКИ ДУДЛЬ»
приглашает
ДРУЗЕЙ И СОСЕДЕЙ
на БОЛЬШОЕ ОТКРЫТИЕ ВТОРОГО МАГАЗИНА
и ПОКАЗ
НОВОГО ВЕЛИКОГО ПРОИЗВЕДЕНИЯ ИСКУССТВА
В ЧЕСТЬ ДВУХСОТЛЕТИЯ АМЕРИКИ
В ВОСКРЕСЕНЬЕ, в 12 ЧАСОВ ДНЯ
(бесплатное угощение)
Бесплатное угощение! Это серьезнее, чем я предполагала Мама никогда ничего не делает просто так.
Теперь мне не заснуть, и я всю ночь думаю, не слишком ли далеко я зашла. В конце концов, вряд ли у мамы были какие-то скрытые мотивы, по крайней мере, мне ничего такого не приходит в голову. Мне даже подумалось, что она искренне хотела дать мне шанс прославиться. Я пытаюсь успокоить себя доводом, что она сама загнала меня в угол и заставила написать эту картину. Чего в таком случае она ожидала?
В пять часов утра я иду в комнату родителей. Они спят спина к спине, как странные одутловатые близнецы. Я хочу предупредить маму: «Послушай, я хотела нарисовать ее нормальной, но не смогла. Просто не смогла. Понимаешь?»
Она поворачивается во сне, ее пухлое тело изгибается. Я протягиваю руку, чтобы прикоснуться к ней, но тут же отдергиваю.
– Что такое? В чем дело? – Мама внезапно просыпается и садится в постели. Ее ночная рубашка обтягивает мягкие складки груди, живота, бедер.
– Ничего, мама. Я только хотела… Мне не заснуть.
– Ты просто нервничаешь, Пилар.
– Ну… да.
– Не волнуйся, mi cielo. – Мама берет меня за руку и нежно ее гладит. – Иди, поспи еще.
На следующее утро булочная увешана флагами и вымпелами, джаз-банд играет «Когда святые маршируют». Мама надела новый красно-бело-синий костюм-двойку, а на локоть повесила сумочку в тон. Она раздает яблочные тарталетки и чашку за чашкой разливает кофе.
– Да, моя дочь написала эту картину, – слышу я ее хвастливые разглагольствования. Она раскатывает «р», растягивает гласные еще сильнее, чем обычно, как будто ее акцент частично принадлежит картине. – Она artista. Очень талантливая. Мама указывает в мою сторону, и я чувствую, как по спине у меня струится пот. Кто-то из «Бруклин Экспресс» фотографирует картину.
В полдень мама осторожно поднимается на стремянку. Раздается барабанная дробь, она тянет за край простыни. И тут воцаряется полная тишина: «Статуя Свободы» открывается публике во всей своей панковской красе. На какой-то миг я представляю звуки аплодисментов, воображаю, как люди выкрикивают мое имя. Но мои мечты умирают, когда я слышу гневный ропот. Как будто рой колючих штрихов ожил и угрожает слететь с картины и вцепиться в волосы присутствующих. У мамы отхлынула кровь от лица, ее губы шевелятся, словно она хочет что-то сказать, но не может подобрать слов. Она стоит неподвижно, прижимая простыню к шелковой блузе. Вдруг кто-то хрипло кричит с бруклинским акцентом: «Паамойка! Каа-кая же этта паамойка!» Грузный мужчина распарывает «Статую» перочинным ножом, выкрикивая эти слова, как боевой клич. Прежде чем кто-то смог что-либо сообразить, мама, раскачав свою новую сумочку, швыряет ее в этого малого. Потом, словно в замедленной съемке, она устремляется вперед сокрушительной лавиной патриотизма и материнских чувств, сметая трех гостей и стол с яблочными пирогами.
А я, я так люблю ее в этот момент.
Корзины с водой
Иванито
Я начал учить английский по старым учебникам абуэло Хорхе, которые нашел в кладовке абуэлы Селии. На них стоит дата: 1919, с этого года он начал работать в Американской Компании электрических щеток. В школе только несколько учеников учат английский по специальному разрешению. Остальные должны учить русский. Мне нравятся очертания букв кириллицы и неожиданно странные звуки, которые они обозначают. Мне нравится, как выглядит мое имя: ИВАН. Я начал изучать русский в школе примерно два года назад. Мой учитель, Сергей Микоян, очень мной гордился. Он говорил, что у меня способность к языкам, что если я буду хорошо учиться, то смогу стать переводчиком у мировых лидеров. И действительно, я могу повторить кое-что из того, что он говорит, даже скороговорки, например, такую: «Колокололитейщики переколотили выкарабкавшихся выхухолей». Он говорит, что у меня талант, как у скрипача или шахматиста.
Мне неудобно перед другими ребятами, когда он вызывает меня и просит повторить стихотворение, которое мы только что прочитали. Я притворяюсь, что не могу вспомнить, но он настаивает, и я читаю, и это доставляет мне тайное удовольствие.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24
* * *
Мои родители в общем-то не любят музыку. Вся их коллекция пластинок состоит из «Лучших хитов Перри Комо», двух альбомов Герба Альперта с группой «Тихуана Брасс» и «Элвин и «Бурундуки» поют свои любимые рождественские гимны» – эту пластинку они купили для меня, когда я была маленькой. Недавно мама купила альбом патриотических песен Джима Наборса в честь двухсотлетия страны. Не понимаю, кто после Вьетнама и Уотергейта захочет слушать «Боевой гимн Республики»?
Четвертое июля мне всегда нравилось из-за фейерверка. Я ходила вниз по Ист-Ривер и наблюдала, как над буксирами загораются огни. Салют был похож на огненное кружево. Но вся эта суета из-за двухсотлетия меня бесит. Мама в течение нескольких месяцев ни о чем другом говорить не может. Она купила вторую кондитерскую и собирается продавать трехцветные кексы и марципанового Дядю Сэма. А еще яблочные пироги. Она уверена, что может бороться с коммунизмом из своей булочной.
В прошлом году она вступила в дружину из-за какого-то извращенного чувства гражданского долга. Моя мать – ростом четыре фута одиннадцать с половиной дюймов и весом двести семнадцать фунтов – патрулирует по ночам улицы Бруклина в обтягивающей форме, бряцая таким количеством металла, что им можно было бы сокрушить древнегреческое войско. Она взяла себе манеру крутить дубинкой перед зеркалом, потом шлепает ею по ладони, этак размеренно, угрожающе как копы в фильмах. Мама огорчается, что полицейское управление не выдало ей пистолет. И правильно. Если ей дадут еще и пистолет, я быстренько смотаю из штата.
С ней тут один дурацкий случай вышел. Она вдруг стала разговаривать с абуэло Хорхе. Он дает ей советы в бизнесе и подсказывает, кто ворует у нее в кондитерской. Мама говорит, что абуэло следит за мной и все ей докладывает. И кто же он в таком случае? Патрульное привидение? Мама боится, что я занимаюсь любовью с Максом (а это не так), и таким образом пытается приструнить меня.
Максу моя мама нравится. Он говорит, что она страдает от «властного характера».
– Ты считаешь ее неудавшимся тираном? – спрашиваю я.
– Больше похожа на озабоченную богиню, – поясняет он.
Родители Макса разошлись еще до того, как он родился, и его мать убирает комнаты в мотеле за мизерную плату. Думаю, моя мама должна казаться ему экзотикой по сравнению с его собственной.
Но на самом деле никакая она не экзотика. Мама готовит еду, которую могут есть только жители Огайо, вроде желе с прессованным зефиром или блюда по рецептам из журнала «В кругу семьи». А еще она норовит жарить на углях все, что попадается ей под руку. Потом мы сидим вокруг костра во дворе за нашим складом и молча пялимся друг на друга. На что это похоже? Неужели это и есть американская мечта?
А еще хуже по праздникам. Мама поднимается ни свет ни заря и тащит нас по магазинам, чтобы заполнить пластиковые холодильники на День Благодарения, как будто мы умрем с голоду прямо здесь, на Пятой авеню. В Новый год она сидит перед телевизором и комментирует каждую колесницу на «Параде роз». Я думаю, она мечтает сама спонсировать одну из них. Может, что-нибудь вроде большого горящего портрета Вождя.
Макс мне льстит, но не грубо. Он говорит, что ему нравится мой рост (пять футов восемь дюймов), и мои волосы (черные, до талии), и белизна кожи. У него рот как маленькая сауна, горячий и влажный. Когда мы танцуем медленный танец, он прижимает меня к себе, и я чувствую твердое у своих бедер. Он говорит, что я могла бы хорошо играть на бас-гитаре.
Макс знает об абуэле Селии, о том, что она разговаривала со мной по вечерам и что вот уже несколько лет, как мы потеряли контакт. Макс хочет поехать на Кубу и разыскать ее, но я рассказываю ему о том, что случилось четыре года назад, когда я сбежала во Флориду и мои планы повидать бабушку рухнули. Интересно, чем сейчас, вот в эту минуту, занимается абуэла Селия?
Обычно Куба как смерть для меня. Но временами на меня накатывает страстное желание туда уехать, и я с трудом сдерживаюсь, чтобы не сесть в самолет до Гаваны или как-нибудь иначе туда добраться. Меня возмущают политики и генералы, которые навязывают нам свою политику, определяют, как нам жить, и диктуют воспоминания, которые у нас останутся к старости. С каждым днем Куба блекнет в моей памяти, и моя бабушка тоже блекнет. И я могу только воображать, какой могла бы быть наша жизнь.
Мама мне помочь не может, она отказывается разговаривать об абуэле Селии. Всякий раз, когда я спрашиваю о ней, она раздражается и быстро обрывает меня, как будто я пытаюсь выведать какую-то секретную информацию. Папа более открытый, но он не может рассказать мне того, что я хочу знать, например, почему мама почти не разговаривает с абуэлой или почему она все еще хранит привезенные с Кубы кнутовища для верховой езды. В большинстве случаев он либо пытается помирить нас с мамой, либо просто погружен в собственные мысли.
Папа чувствует себя ненужным в Бруклине. Я думаю, он проводит в своей мастерской большую часть дня потому, что слишком подавлен или совсем сбрендил. Иногда я думаю, что ему стоило бы переехать на ранчо в Вайоминг или Монтану. Там он был бы счастлив, живя рядом с лошадями и коровами, на своей собственной земле под огромным пустым небом над головой. Отец оживляется только тогда, когда говорит о прошлом, о Кубе. Но в последнее время мы почти не разговариваем на эту тему. Все теперь по-другому с тех пор, как я увидела его с той крашеной секс-бомбой. Я ему ничего не говорю, но это постоянно вертится у меня на языке.
* * *
Маме хочется, чтобы я нарисовала фреску для ее второй кондитерской «Янки Дудль».
– Я хочу такую большую картину, как у мексиканцев, но только американскую, – заявила она.
– Ты что, хочешь нанять меня, чтобы я что-то для тебя написала?
– Si, Пилар. Ты кто, художник или нет? Так рисуй!
– Шутишь?
– Картина есть картина, разве нет?
– Послушай, мама, ты, кажется, не понимаешь. Я не рисую в булочных.
– Ты стесняешься? Моя булочная для тебя недостаточно хороша?
– Ну, почему же.
– Это булочная платила за твои уроки рисования.
– Тут уж ничего не поделаешь.
– Если бы Микеланджело был жив, он бы не был таким гордым.
– Мама, поверь мне, Микеланджело уж точно не стал бы расписывать булочные.
– Не скажи. Большинство художников голодали. У них не было того, что есть у тебя. Только героин, чтобы забыться.
– Господи Иисусе!
– Для тебя это подходящий случай заявить о себе, Пилар. В мой магазин приходит множество важных людей. Судьи и адвокаты из судов, администраторы из Объединенной газовой компании Бруклина. Может, они увидят твою картину. И ты станешь знаменитой.
Моя мама говорит и говорит, но я не слушаю. Почему-то я думаю о Якобе ван Хемскерк, голландской художнице-экспрессионисте, которой я с некоторых пор интересуюсь. Я чувствую и понимаю ее картины, в которых цветовые абстракции как будто дышат. Она не давала им названия (вряд ли она писала патриотические фрески для булочной своей матери), а просто нумеровала свои работы. Действительно, кому нужны слова, если цвета и линии говорят в нашем воображении своим собственным языком? Вот именно этого я и хочу добиться в своих картинах, найти единственный в своем роде язык, стереть привычные клише.
Я думаю о женщинах, которые занимались живописью на протяжении всей истории, которым удавалось писать несмотря на то, что все было против них. Люди до сих пор спрашивают, где все эти женщины-художницы, вместо того чтобы смотреть на то, что они создали, и попытаться понять, что они хотели сказать. Даже, казалось бы, образованные и склонные к искусству люди воспринимают живопись, созданную женщиной, как нечто аномальное, как каприз или подражание художнику-мужчине. Никто не слышал о феминизме в художественной среде. Маститые художники и их ученики объединяются и создают товарищества, которые в дальнейшем помогают им сделать карьеру. А что касается женщин, то предполагается, что мы, чтобы заработать деньги, должны позировать обнаженными. И что же это за дерьмовая революция?
– Mira, Пилар. Я прошу тебя об одолжении. Нарисуй что-нибудь простое, но элегантное. Вроде статуи Свободы. Разве тебе трудно это сделать для матери?
– Ладно, ладно. Изображу что-нибудь, – осторожно говорю я, решив разыграть свою последнюю карту. – Но при одном условии. Ты не будешь смотреть, пока я не разрешу. – Это ее обидит, думаю я. Она никогда не согласится на такое. Она слишком любит все контролировать.
– Прекрасно.
– Что?
– Я сказала, прекрасно, Пилар.
Наверное, я стою с открытым ртом, потому что она кладет в него миндальное печенье и качает головой, словно говоря: «Видишь, ты всегда меня недооценивала». Но это не так. Я переоцениваю ее. Это я знаю по опыту. Мама предвзята, непоследовательна и всегда считает, что права. Это страшно раздражает.
Черт возьми, как я ухитрилась вляпаться в это дерьмо?
Наш магазин находится всего в двух кварталах от реки, и статуя Свободы видна отлично. Я была на ней один раз, в детстве, еще до того как мы поселились в Бруклине. Мы с мамой и папой сели на паром, а потом поднялись на самую верхотуру, туда, где у статуи глаза, а потом смотрели вниз, на реку, на город, туда, где начало всего.
Экскурсионный пароход, весь такой веселенький, как свадебный пирог, огибает Манхэттен. Кто-то стоит на верхней палубе и смотрит в бинокль на Бруклин. Я даже могу себе представить, что сейчас говорит экскурсовод: «…а слева, леди и джентльмены, Бруклин: здесь начинала команда «Доджерс», здесь родилась знаменитая Клара Боу, сыгравшая в фильме "Оно"». Они никогда не говорят, что кто-то умер в Бруклине. Только наши современники умирают здесь.
Этой же ночью я принимаюсь за работу. Только мне хочется написать не фреску, а картину. Я натягиваю холст размером двенадцать на восемь футов и покрываю его переливающейся голубой гуашью – как одежды Девы Марии на ярких церковных образах. Мне хочется, чтобы фон светился, как от радиоактивного облучения. Через некоторое время я добиваюсь нужного эффекта.
Когда краска высыхает, я принимаюсь за саму статую. Я перерисовываю ее на холст чуть левее центра, изменив только две детали: во-первых, я помещаю факел чуть вне ее ладони, и, во-вторых, я рисую ее правую руку прижатой к левой груди, как будто она декламирует национальный гимн или еще что-то в этом роде.
На следующий день фон все еще мне не нравится, и я беру средней толщины кисть и рисую черные штрихи, пульсирующие в воздухе вокруг статуи Свободы, такие кривые рубцы, похожие на колючую проволоку. Я собираюсь продолжать в том же духе, хочу дать себе волю, чтобы выразить то, что чувствую, поэтому у подножия статуи я помещаю мой любимый панковский лозунг: «Я – дерьмо». И наконец осторожно, очень осторожно, я рисую булавку, проколотую через ноздрю статуи.
Вот это, думаю я, очень здорово отражает мои мысли. «СС-76». Так я ее назову.
Я вожусь со «Статуей» еще пару дней, больше из-за какого-то беспокойства. Меня не покидает чувство, что мама собирается тайком посмотреть мою работу. В конце концов, ее обещаниям верить нельзя. Поэтому, прежде чем покинуть мастерскую, я ставлю простенькую ловушку – два ряда банок с краской на полу прямо перед дверью. Мама наткнется на них, если даже умудрится открыть щеколду и войти сюда поздно ночью. К тому же это воздействует на ее чувство справедливости, покажет, что она не имеет права обманывать и нарушать неприкосновенность моей частной жизни, когда ей заблагорассудится.
Обычно я сплю крепко, но последнее время вскакиваю с постели от малейшего шума. Я готова поклясться, что слышала ее шаги или скрип двери в мастерской. Но когда встаю, чтобы проверить, всегда убеждаюсь, что мама спит, и при этом с таким невинным видом, какой часто бывает у глубоко виноватых людей. Тогда я иду к холодильнику, нахожу там что-нибудь перекусить и смотрю па остывший окурок ее сигары на кухонном столе. Утром банки с краской оказываются нетронутыми, и на маминой одежде в корзине для белья нет никаких подозрительных следов. Господи, похоже, у меня начинается паранойя.
Макс помогает мне установить картину в булочной в ночь перед великим показом, и мы накрываем ее сшитыми вместе простынями. Мама, как это ни удивительно, до сих пор не пыталась посмотреть на картину. Можно сказать, что она гордится тем доверием, что мне оказала. Она просто раздувается от собственного великодушия. Когда я ночью возвращаюсь домой, мама показывает мне объявление на целую страницу, которое она дала в «Бруклин Экспресс»:
БУЛОЧНАЯ «ЯНКИ ДУДЛЬ»
приглашает
ДРУЗЕЙ И СОСЕДЕЙ
на БОЛЬШОЕ ОТКРЫТИЕ ВТОРОГО МАГАЗИНА
и ПОКАЗ
НОВОГО ВЕЛИКОГО ПРОИЗВЕДЕНИЯ ИСКУССТВА
В ЧЕСТЬ ДВУХСОТЛЕТИЯ АМЕРИКИ
В ВОСКРЕСЕНЬЕ, в 12 ЧАСОВ ДНЯ
(бесплатное угощение)
Бесплатное угощение! Это серьезнее, чем я предполагала Мама никогда ничего не делает просто так.
Теперь мне не заснуть, и я всю ночь думаю, не слишком ли далеко я зашла. В конце концов, вряд ли у мамы были какие-то скрытые мотивы, по крайней мере, мне ничего такого не приходит в голову. Мне даже подумалось, что она искренне хотела дать мне шанс прославиться. Я пытаюсь успокоить себя доводом, что она сама загнала меня в угол и заставила написать эту картину. Чего в таком случае она ожидала?
В пять часов утра я иду в комнату родителей. Они спят спина к спине, как странные одутловатые близнецы. Я хочу предупредить маму: «Послушай, я хотела нарисовать ее нормальной, но не смогла. Просто не смогла. Понимаешь?»
Она поворачивается во сне, ее пухлое тело изгибается. Я протягиваю руку, чтобы прикоснуться к ней, но тут же отдергиваю.
– Что такое? В чем дело? – Мама внезапно просыпается и садится в постели. Ее ночная рубашка обтягивает мягкие складки груди, живота, бедер.
– Ничего, мама. Я только хотела… Мне не заснуть.
– Ты просто нервничаешь, Пилар.
– Ну… да.
– Не волнуйся, mi cielo. – Мама берет меня за руку и нежно ее гладит. – Иди, поспи еще.
На следующее утро булочная увешана флагами и вымпелами, джаз-банд играет «Когда святые маршируют». Мама надела новый красно-бело-синий костюм-двойку, а на локоть повесила сумочку в тон. Она раздает яблочные тарталетки и чашку за чашкой разливает кофе.
– Да, моя дочь написала эту картину, – слышу я ее хвастливые разглагольствования. Она раскатывает «р», растягивает гласные еще сильнее, чем обычно, как будто ее акцент частично принадлежит картине. – Она artista. Очень талантливая. Мама указывает в мою сторону, и я чувствую, как по спине у меня струится пот. Кто-то из «Бруклин Экспресс» фотографирует картину.
В полдень мама осторожно поднимается на стремянку. Раздается барабанная дробь, она тянет за край простыни. И тут воцаряется полная тишина: «Статуя Свободы» открывается публике во всей своей панковской красе. На какой-то миг я представляю звуки аплодисментов, воображаю, как люди выкрикивают мое имя. Но мои мечты умирают, когда я слышу гневный ропот. Как будто рой колючих штрихов ожил и угрожает слететь с картины и вцепиться в волосы присутствующих. У мамы отхлынула кровь от лица, ее губы шевелятся, словно она хочет что-то сказать, но не может подобрать слов. Она стоит неподвижно, прижимая простыню к шелковой блузе. Вдруг кто-то хрипло кричит с бруклинским акцентом: «Паамойка! Каа-кая же этта паамойка!» Грузный мужчина распарывает «Статую» перочинным ножом, выкрикивая эти слова, как боевой клич. Прежде чем кто-то смог что-либо сообразить, мама, раскачав свою новую сумочку, швыряет ее в этого малого. Потом, словно в замедленной съемке, она устремляется вперед сокрушительной лавиной патриотизма и материнских чувств, сметая трех гостей и стол с яблочными пирогами.
А я, я так люблю ее в этот момент.
Корзины с водой
Иванито
Я начал учить английский по старым учебникам абуэло Хорхе, которые нашел в кладовке абуэлы Селии. На них стоит дата: 1919, с этого года он начал работать в Американской Компании электрических щеток. В школе только несколько учеников учат английский по специальному разрешению. Остальные должны учить русский. Мне нравятся очертания букв кириллицы и неожиданно странные звуки, которые они обозначают. Мне нравится, как выглядит мое имя: ИВАН. Я начал изучать русский в школе примерно два года назад. Мой учитель, Сергей Микоян, очень мной гордился. Он говорил, что у меня способность к языкам, что если я буду хорошо учиться, то смогу стать переводчиком у мировых лидеров. И действительно, я могу повторить кое-что из того, что он говорит, даже скороговорки, например, такую: «Колокололитейщики переколотили выкарабкавшихся выхухолей». Он говорит, что у меня талант, как у скрипача или шахматиста.
Мне неудобно перед другими ребятами, когда он вызывает меня и просит повторить стихотворение, которое мы только что прочитали. Я притворяюсь, что не могу вспомнить, но он настаивает, и я читаю, и это доставляет мне тайное удовольствие.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24