На холсте был изображен город Мехико, написанный с вершины какого-то холма или просто с балкона высокого здания. Доминировали зеленый и серый цвета. Одни кварталы шли волнами. Другие напоминали фотографические негативы. Человеческих фигур не было видно, зато там и сям ходили смазанные скелеты то ли людей, то ли животных. Завидев дона Сальвадора, Юнгер слегка удивился, после чего обрадовался, тоже слегка. Конечно, они обменялись теплыми приветствиями и перекинулись подходящими к случаю вопросами. Потом Юнгер заговорил о живописи. Дон Сальвадор спрашивал о немецком искусстве, которого не знал. У него сложилось впечатление, что Юнгера по-настоящему интересовал только Дюрер, так как долгое время они говорили лишь о нем. Разговор становился все более оживленным. Внезапно дон Сальвадор сообразил, что еще не перекинулся ни единым словом с хозяином. Он стал искать его глазами, почувствовав какой-то внутренний сигнал тревоги. Когда мы спросили его, что именно он почувствовал, дон Сальвадор ответил, что ему пришла в голову мысль, будто гватемалец мог быть арестован французской полицией или, еще того хуже, гестапо. Но художник был здесь, он сидел у окна, поглощенный (хотя это не то, не то – «поглощенный» или там «углубленный»!) пристальным созерцанием Парижа. Успокоенный, наш дипломат живо сменил тему и спросил Юнгера, какого он мнения о работах тихого латиноамериканца. Юнгер сказал, что, по-видимому, художник страдает острой анемией и ему, несомненно, прежде всего надо лучше питаться. В этот момент до дона Сальвадора дошло, что продукты, принесенные для гватемальца, все еще у него в руках: немного чая, сахара, краюшка хлеба, утащенные из нашего посольства, и полкило козьего сыра, который не мог есть ни один чилиец. Юнгер уставился на продукты. Дон Сальвадор смутился и стал раскладывать их по полкам, сообщив гватемальцу, что принес ему «кое-что поесть». Гватемалец по своему обыкновению не сказал ни слова благодарности и даже не обернулся посмотреть, о чем конкретно шла речь. Несколько секунд, по словам дона Сальвадора, ситуация была глупейшей. Юнгер и он стояли, не зная, что сказать, а художник-латиноамериканец, сидя к ним спиной, по-прежнему не отрываясь смотрел в окно. Однако Юнгер был готов к любой коллизии и, видя пассивность хозяина, взял на себя заботу о новом госте, для чего поставил рядом два стула и предложил ему турецкие сигареты, которые носил с собой исключительно, по-видимому, для угощения друзей или особых каких случаев, потому что сам не выкурил ни одной за весь остаток вечера. А вечер этот оба писателя, чилийский и немецкий, провели в полном отвлечении от суеты и деланого любопытства парижских салонов, порою натужного до неприличия, беседуя о земном и небесном, о войне и мире, об итальянской и североевропейской живописи, об истоках зла и порожденных им последствиях, которые иногда кажутся совершенно случайными, о флоре и фауне Чили, немного известных Юнгеру благодаря книгам своего соотечественника Филиппи, бывшего одновременно и немцем, и чилийцем, – все это за чашкой чая, заваренного доном Сальвадором (гватемалец, будучи приглашенным составить компанию, еле слышно отказался), затем последовала пара стаканчиков коньяка, появившихся из серебряного футляра «неприкосновенного запаса», который Юнгер носил с собой, – и вот от этого-то как раз художник не отказался, что сначала вызвало улыбки гостей, а потом их искренний, ничем не сдерживаемый смех и невинные шутки по поводу. Когда гватемалец вновь вернулся к своему окну со своей порцией коньяка, Юнгер решил его спросить насчет вышеупомянутой картины, долго ли тот жил в столице ацтеков и не мог бы он немного рассказать о своем пребывании, на что гватемалец ответил, что в Мехико он был всего неделю, его впечатления об этом городе смутны и неопределенны, а картину, о которой идет речь, он написал уже в Париже много лет спустя, даже не думая о Мексике, однако чувствуя нечто вроде «мексиканского мотива», за неимением лучшего слова. Это дало повод Юнгеру заговорить о глухих колодцах памяти, которые могут сохранять безотчетные видения вроде пережитых гватемальцем во время его краткого пребывания в Мехико и никак не проявлявшихся в течение многих лет, а дон Сальвадор, до сих пор во всем соглашавшийся с бравым немцем, подумал про себя, что, может быть, речь здесь идет не о глухих колодцах, которые внезапно оказываются открытыми, во всяком случае, не именно о таких колодцах в подсознании, но дальше он не смог размышлять на эту тему, поскольку голова стала кружиться, будто превратившись в гнездо для сотен слепней или оводов, носившихся перед глазами в жаре и мареве, хотя мастерская гватемальца никогда не отличалась наличием тепла, и эти слепни чуть не задевали веки, ставшие какими-то прозрачными, это были капли пота с отросшими крыльями, издававшие жужжание, как оводы или слепни, хотя, если разобраться, это одно и то же, а ведь в Париже нет слепней. И тогда дон Сальвадор, еще раз согласно кивнув головой, но уже не воспринимая смысла французских фраз, произносимых Юнгером, внезапно почувствовал, что ухватывает – или ему так показалось – часть истины, которая заключалась в том, что гватемалец находился в Париже, что началась война или вот-вот должна была начаться, что гватемалец уже привык проводить долгие безжизненные (или предсмертные) часы перед единственным окном, глядя на панораму Парижа, и из этого созерцания родился «Вид на город Мехико за час до рассвета», из бессонного созерцания Парижа гватемальцем, поэтому холст вполне можно считать алтарем, на который принесены человеческие жертвы, или жестом опротивевшего всем правителя, или признанием поражения – нет, не Парижа, не европейской культуры в целом, мужественно готовой к собственной гибели, не политических идеалов, которым безотчетно следовал художник, а поражения его как личности, поражения гватемальца без имени и удачи, но готового оставить свое имя на скрижалях Города Света, – и то откровение, с которым гватемалец признал свое фиаско, та ясность, которая влекла за собой всякие мелочи, в том числе и анекдотичные, заставили нашего дипломата испытать настоящий озноб. И тогда дон Сальвадор допил залпом остатки коньяка и снова заставил себя прислушаться к немцу, уже долго что-то говорившему фактически в пустоту, пока наш писатель барахтался в паутине бесполезных размышлений, а гватемалец, как и следовало ожидать, продолжал покоиться перед окном, отдаваясь однообразному и бессмысленному созерцанию Парижа. Так что, ухватив без особого труда (как ему казалось) нить рассуждений своего визави, дон Сальвадор снова включился в теоретические экскурсы Юнгера, которые могли бы смутить самого Пабло, если бы не скромность и такт, с какими немец излагал свое кредо изящных искусств. А потом офицер вермахта и чилийский дипломат вместе покинули мансарду гватемальского художника, и, пока спускались по бесконечным крутым пролетам на улицу, Юнгер высказал мнение, что вряд ли гватемалец дотянет до следующей зимы, и это было странно слышать из его уст, поскольку в то время ни для кого не было секретом, что многие тысячи человек не доживут до следующей зимы, хотя они были много здоровее и веселее, чем гватемалец, большинство из них имели значительно большую волю к жизни, чем гватемалец, но Юнгер все равно это сказал, наверное, не подумав или имея в виду конкретно лишь данный случай, и дон Сальвадор еще раз согласился, хотя сам, поскольку регулярно посещал художника, не был так уверен в его близкой смерти, но все равно сказал, да, это очевидно, как пить дать, или просто промычал «хм, хм», а у дипломатов это может означать что угодно и прямо противоположное. Недолго спустя Эрнст Юнгер пришел в дом Сальвадора Рейеса на ужин, и на этот раз коньяк разливался уже в специальные коньячные стопочки, и они говорили о литературе, сидя в удобных креслах, а ужин был, так скажем, сбалансированный, каким и должен быть ужин в Париже, и в гастрономическом, и в интеллектуальном плане, а на прощание дон Сальвадор подарил немцу одну из своих книг в переводе на французский, возможно, единственную, не знаю, – хотя тот поседевший юнец утверждает, что о доне Сальвадоре Рейесе ни одна душа уже ничегошеньки не помнит, он это говорит специально для того, чтобы меня поддеть, – возможно, да, никто уже не помнит о Сальвадоре Рейесе в Париже, да и в Чили помнят немногие, а еще меньше его читают, но не в этом дело, а в том, что, уходя из резиденции Сальвадора Рейеса, немец уносил в кармане своего костюма роман писателя, а потом несомненно его прочел, поскольку упомянул в своих мемуарах, и упомянул с хорошей стороны. Вот все, что нам рассказал Сальвадор Рейес о своем пребывании в Париже во время Второй мировой войны. Но остался факт, которым мы должны гордиться: ни о каком другом чилийце Юнгер в мемуарах не говорит, а о Сальвадоре Рейесе говорит. Ни один чилиец не посмел просунуть свой дрожащий нос между достойными страницами мемуаров этого немца, только Сальвадор Рейес. Ни один чилиец не существовал – ни как человеческая особь, ни как автор той или иной книги – для Юнгера в те мрачные и полные событиями года, кроме Сальвадора Рейеса. В тот вечер, удаляясь все больше и больше от дома нашего рассказчика и дипломата, вышагивая по улице, обрамленной липами, в компании раскидистой тени Фэрвелла, я лицезрел видение, в котором шлифованное остроумие (мечта героев) расточалось потоками, а поскольку я был молод и импульсивен, то немедленно рассказал о нем Фэрвеллу, помышлявшему только о том, как бы побыстрее добраться до ресторана, который расхваливал его знакомый повар. Видение заключалось в том, что ваш покорный слуга, пока мы шли по этой тихой улочке, обрамленной липами, ухватил за хвост сюжет поэмы, где говорилось о писателе, чье тело (или золотистая тень) покоилось внутри некоего космического корабля, будто птичка в гнезде из исковерканных и дымящихся железок; писатель этот, который пытался улететь таким образом в бессмертие, был Юнгер, и корабль разбился в Андах, но нетленное тело героя оказалось замерзшим вместе с остатками корабля в вечных снегах, и основная мысль заключалась в том, что рукописи героев и – шире – копии этих рукописей сами по себе были песнями, воздающими хвалу Создателю и цивилизации. Но Фэрвелл, который все пытался ускорить шаг сообразно с возраставшим чувством голода, взглянул на меня через плечо как на молокососа и одарил насмешливой улыбкой. Он сказал, что, по-видимому, на меня произвел впечатление рассказ Сальвадора Рейеса. Тяжелый случай. Хотеть что-либо написать не вредно. А быть впечатлительным – плохо. Так сказал Фэрвелл, не останавливаясь ни на секунду. Потом добавил, что по героической тематике имеется масса литературы. Столько понаписано, что два человека с совершенно противоположными взглядами и вкусами могли бы выбирать с закрытыми глазами и при этом ни разу нигде не пересечься. Потом замолк, будто ходьба отнимала его последние силы, а помолчав, сказал: как же есть хочется, черт побери – этого выражения я от него ни разу не слышал ни до, ни после, – и снова молчал все время, пока мы не оказались за столом довольно вульгарного ресторана, где он мне и выдал, пока с жадностью поглощал обильный чилийский обед, историю о Холме Героев, или Хельденберге, который находится где-то в Центральной Европе, в Австрии или Венгрии. По своей наивности я решил было, что эту историю Фэрвелл собирался каким-то образом пристегнуть к Юнгеру или к тому, о чем я ему недавно с подъемом говорил, – о космическом корабле, разбившемся в Кордильерах, о полете героев в бессмертие, о том, что улетают они туда в оболочке из одних лишь рукописей. Однако история Фэрвелла оказалась об одном башмачнике, подданном австро-венгерского императора, мелком предпринимателе, который зарабатывал тем, что закупал обувь в одном месте, продавал в другом, да и сам производил обувь в Вене, чтобы продавать ее модникам той же Вены, Будапешта и Праги, а еще модникам Мюнхена и Цюриха, а еще модникам Софии и Белграда, Загреба и Бухареста. Это был настоящий бизнесмен, начавший с малого, скорее всего, с семейного предприятия, способного приносить доходы лишь на текущий день, однако дело он постепенно укрепил, расширил и прославил, потому что ботинки его производства ценили все, кто в них ходил, отмечая их изысканный фасон, а также удивительное удобство; ботинки, полуботинки, туфли, сапоги и даже домашние туфли и сабо – все было в высшей степени прочное, короче, его обуви можно было доверять, нося ее, никто не рисковал остаться без каблуков посреди дороги, а это во все времена ценится, и никто не боялся натереть мозоли или разбередить уже благоприобретенные – качество, которое любители педикюра не могут проигнорировать, – одним словом, его марка была гарантией надежности и комфорта. Сапожник, о котором идет речь, жил в Вене и стал поставщиком двора императора Австро-Венгрии, он удостаивался чести быть приглашенным (или делал так, что его приглашали) ко двору на всяческие приемы, где, конечно, бывал император, а также министры, маршалы и генералы, многие из них являлись в сапогах для верховой езды или в обычных ботинках, сделанных нашим сапожником, и не отказывали ему на этих приемах в обмене малозначительными, но всегда любезными фразами, сдержанными и незаметными для окружающих, с налетом особой австро-венгерской меланхолии осеннего дворца, в то время как русская меланхолия, по Фэрвеллу, помещалась в зимнем, а испанская – тут, по моему мнению, Фэрвелл несколько преувеличивал – обитала в летних, и еще в пожарах. Так вот, башмачник наш, тронутый, возможно, подобными знаками внимания со стороны высочайших особ, а согласно другим суждениям – иными вещами, стал лелеять и старательно взращивать некий замысел, который уже в достаточно зрелом виде не замедлил представить лично императору, хотя для этого пришлось задействовать большую часть его связей при дворе, а также в военных и политических кругах. Как только были пущены в ход все необходимые рычаги, стали открываться одна за другой двери, сапожник порог за порогом прошел ряд приемных, за которыми следовали залы – с каждым разом более величественные и темные, с лощеным и пышным полумраком, в котором не слышно было шагов (во-первых, из-за качества и толщины ковров, а во-вторых, из-за качества и упругости обуви), и в последней зале, куда его сопроводили, сидел на обыкновенном стуле сам император в компании нескольких своих советников; и хотя эти последние разглядывали его неприязненно и даже как-то оторопело, будто спрашивая себя, что этот тип здесь потерял, какая тропическая муха его укусила, какое идиотское желание могло воцариться в душе этого башмачника, чтобы затребовать и добиться аудиенции у верховного правителя всех австро-венгров, сам император, наоборот, приветствовал его словами, исполненными теплоты, будто отец, встретившийся со своим сыном, припомнив ботинки дома «Лефебр де Лион», приличные, но не такие качественные, как обувь нашего любезного друга, а также ботинки лондонского дома «Дункан amp; Се-гал», прекрасные, но не такие качественные, как обувь его верного подданного, а еще ботинки дома «Нидерле» из одной немецкой деревушки, название которой император запамятовал («Фюрт», – подсказал ему сапожник), удобнейшие, но не такие качественные, как ботинки нашего предприимчивого соотечественника, после чего они перешли к разговору об охоте, и охотничьих сапогах, и сапогах для верховой езды, и различных типах кожи, и дамских туфлях, хотя, дойдя до этой темы, император предпочел быстренько свернуть разговор со словами «господа, господа, довольно отвлекаться!», как будто это его советники предложили затронутую тему, а не он сам – уловка, к которой советники и башмачник отнеслись с веселым оживлением, приняв на себя упрек без возражений, – после чего перешли к основному вопросу аудиенции, и пока присутствующие наливали себе по следующей чашке чая или кофе, а то еще и по стопочке коньяка, сапожник собрался с духом, то есть набрал побольше воздуха в легкие, и с подъемом, которого требовала важность момента, жестикулируя руками, будто он поглаживает венчик отсутствующего, но вполне вообразимого, а следовательно, возможного здесь цветка, объяснил государю суть своей идеи. А идея была – создать Хельденберг, или Холм Героев. В долине, которую он наметил, между такой-то и такой-то деревнями, есть холм известковой породы, у его подножия растут дубы и лиственницы, выше и в труднодоступных местах – всякие кустарники, доминирующие цвета – зеленый и черный, хотя по весне могут появляться краски, достойные буйной палитры дерзкого художника; холм этот будет ублажать взор, если смотреть на него со стороны долины, и навевать массу достойных размышлений, если глядеть на него с отрогов соседних возвышенностей;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13