Зачем ворошить то, что тщательно драпируется временем? Какое-то время спустя Джимми арестовали в Соединенных Штатах. Он признался во многом. На основании его показаний выдвинули обвинения против нескольких чилийских генералов. Его вытащили из тюрьмы и включили в программу специальной защиты свидетелей. Как будто чилийские генералы были главарями-мафиози! Как будто чилийские генералы могли протянуть свои щупальца до мелких поселений североамериканского Среднего Запада, чтобы заставить замолчать неудобных свидетелей! А Мария Каналес осталась одна. Все ее друзья, все, кто с такой охотой посещал литературные вечеринки, отвернулись от нее. Однажды вечером я приехал ее навестить. Уже не было комендантского часа, и было как-то странно вести машину по пригородным улицам, которые постепенно меняли свой вид. Особняк уже имел другой облик: весь его ночной безнаказанный блеск исчез. Ныне это был просто очень большой дом с запущенным садом, где буйствовала сорная трава, растения стремительно карабкались по его стенам и оконным решеткам, будто намеренно стараясь закрыть от случайных прохожих все, что находилось внутри. Я подъехал поближе к входу и некоторое время помедлил, заглядывая через забор. Стекла были грязные, занавески опущены. Детский велосипед красного цвета брошен подле крыльца. Позвонил в звонок. И вот дверь открылась. Мария Каналес чуть выступила вперед и спросила, что мне нужно. Я ответил, что хотел бы поговорить с ней. Она не узнала меня. Спросила: «Вы журналист?» – «Священник Ибакаче, – ответил я. – Себастьян Уррутиа Лакруа». Несколько секунд понадобилось ей, чтобы откатиться на несколько лет назад, наконец она улыбнулась, вышла из дома, прошла дорожку, разделявшую нас, и открыла калитку. «Менее всех я ожидала увидеть здесь вас», – сказала она. Ее улыбка осталась почти такой же, какой я ее помнил. «Сколько лет прошло, – произнесла она, будто читая мои мысли, – но кажется, все это было вчера». Вошли в дом. Здесь уже не было столько мебели, как раньше, и заброшенность сада вполне соответствовала внутренней обстановке, которую я помнил блистательной. Сейчас все вещи были словно покрыты красноватой пылью, подвешенные в раздвоившемся времени, в котором происходили разные непостижимые, печальные и далекие события. Мое кресло, где я так любил сиживать, оказалось на том же месте. Мария Каналес заметила это, уловив направление моего взгляда. «Садитесь, падре, – сказала она, – будьте как дома». Я сел, не ответив. Она сообщила, что у них гостят родственники. Я спросил, как здоровье домашних. Отлично. Себастьян очень вырос, если бы я его увидел, то не узнал. Я спросил о муже. «Он в США, – ответила она. – Он живет сейчас в США». – «Ну и как живет?» – спросил я. «Думаю, хорошо». Она придвинула стул к моему креслу движением, исполненным одновременно и усталости, и скуки, присела и повернула голову к окну, через немытые стекла которого проглядывал сад. Она располнела. Одета была хуже, чем тогда. Я спросил, как ей вообще живется. Она ответила, что стала слишком широко известной, и как-то развязно засмеялась, мне даже показалось – вызывающе, отчего я содрогнулся. У нее не осталось ни друзей, ни денег, муж о ней и детях забыл, все от нее отвернулись, но она продолжала оставаться здесь да еще позволяла себе роскошь смеяться вслух. Я спросил об их служанке-арауканке. «Вернулась на юг», – ответила равнодушным голосом. «Ну а роман, Мария, вы закончили роман?» – тихо спросил я. «Еще нет, падре», – откликнулась она, тоже понижая голос. Я подпер рукой подбородок и несколько мгновений размышлял. Пытался прояснить ситуацию, но не мог. Пока я так сидел, она рассказала о журналистах, большей частью иностранных, которые иногда к ней заходили. «Я хочу поговорить с ними о литературе, – пожаловалась она, – но они ни о чем другом не могут, кроме политики, работы Джимми, моих переживаний, подвала». Я закрыл глаза. Прости, прости ее, Господи, мысленно воззвал я. «Бывает, приходят чилийцы, еще аргентинцы. Я сейчас беру деньги за интервью. Пусть платят – или я ничего не скажу. Но никогда, ничего, даже за все золото мира – тем, кто приходил на мои вечеринки. Могу поклясться». – «Вы знали о том, чем занимался Джимми?» – «Да, падре». – «Вы сожалеете об этом?» – «Как и все, падре». Я почувствовал, что мне не хватает воздуха. Поднялся и открыл окно. При этом рукава моего жакета запачкались пылью. Потом она стала рассказывать историю со своим домом. Насколько я понял, земля эта ей не принадлежала, и настоящие хозяева, евреи, находившиеся в эмиграции более двадцати лет, предъявили ей иск. Поскольку у нее не было денег на хороших адвокатов, она была уверена, что проиграет дело. Хозяева намечали снести все и построить новое здание. «Так что от моего дома, – произнесла Мария Каналес, – не останется и следа». Я посмотрел на нее с грустью и сказал, что, может быть, и к лучшему, что она еще молода, что, слава богу, не оказалась вовлеченной ни в какой процесс по преступлениям диктатуры, что еще не поздно начать все сначала с детьми где-нибудь в другом месте. «А моя литературная карьера?» – вызывающим тоном спросила она. «Да Христос с вами, берите псевдоним,not deplume, как – говорят французы». Она посмотрела так, словно я ее оскорбил. Потом улыбнулась: «Хотите осмотреть подвал?» Я чуть было не влепил ей пощечину, но вместо этого сел и отрицательно помотал головой. Закрыл глаза. «Через несколько месяцев это уже будет невозможно», – настаивала она. По тону ее голоса и теплому дыханию почувствовал, что она близко наклонилась ко мне. Еще раз покачал головой. «Дом снесут, подвал порушат. Там один из сотрудников Джимми прикончил испанца, работника ЮНЕСКО. А сам Джимми забил до смерти Сесилию Санчес Поблете. Бывало, мы смотрели телевизор с детьми, а свет вдруг на время выключался. Никаких криков мы не слышали, только свет иногда разом мерк, а потом загорался снова. Так вы пойдете смотреть подвал?» Я поднялся, прошелся по гостиной, в которой когда-то собирались писатели моей родины, артисты, скромные подмастерья культуры, и отрицательно помотал головой. «Я пойду, Мария, мне нужно идти», – сказал я. А она невпопад безудержно расхохоталась. Или это было лишь мое воображение. Стоя на крыльце (уже опускался вечер), она взяла меня за руку, будто вдруг ей стало страшно оставаться одной в этом обреченном доме. Я сжал ее кисть и посоветовал молиться. Но я чувствовал себя разбитым, и слова прозвучали как-то неубедительно. «Больше, чем я уже молюсь, молиться невозможно», – ответила она. «Попробуйте, Мария, попробуйте, делайте это во имя детей». Она вдохнула пригородный воздух Сантьяго, хранивший привкус подступающих сумерек. Потом взглянула вокруг – спокойная, серьезная и по-своему твердая духом – на особняк, подъезд, площадку, где когда-то парковались машины, на красный велосипед, деревья, фунтовую тропинку, решетки, закрытые окна – только одно было открыто мною, – звезды, которые уже зажигались в вышине, и сказала: «Вот как делалась литература в Чили». Я склонил голову в знак прощания и ушел. По пути в город думал над ее словами. Так делается литература в Чили, но не только в Чили – в Аргентине и Мексике, в Гватемале и Уругвае, в Испании, Франции, Германии, в зеленой Англии и веселой Италии. Так делается литература. Или то, что мы, чтобы нас не выбросили на свалку, называем литературой. Потом я снова стал напевать: дерево Иуды, дерево Иуды, и мой автомобиль вновь въехал в тоннель времени – огромное устройство по перемалыванию его бесконечной массы. Мне вспомнился день, когда умер Фэрвелл. Похороны были чистенькими и скромными, как он того и хотел. Когда я остался один в его доме, один перед библиотекой Фэрвелла, я спросил у своей совести (это был, конечно, риторический вопрос), почему с нами случилось то, что в конце концов случилось. И не нашел ответа. Я подошел к одному из огромных шкафов и тронул кончиками пальцев корешки томов. Кто-то шелохнулся в углу. Я вздрогнул всем телом. Приблизившись, увидел, что это одна из его подруг-старушенций, которая случайно здесь заснула. Мы вышли из дома, взявшись под руки. Во время похорон, пока проезжали промороженными улицами, я спросил кого-то, где Фэрвелл. «Он в гробу», – ответили молодые люди, шедшие впереди. «Дураки», – рассердился я, но их уже не было, они испарились. А сейчас больной – это я. Кровать мою крутит быстрый поток. Если бы вода запенилась, я бы знал, что смерть уже близка. Но поток просто быстр, так что надежда у меня еще есть. Уже давно тот поседевший юнец помалкивает. Уже не язвит ни на мой счет, ни насчет других писателей. Есть ли какой-нибудь выход? Так делается литература в Чили, так делается великая литература Запада. «Вбей себе это в голову», – твержу я ему. Поседевший юнец, то, что от него осталось, шевелит губами, произнося еле слышное «нет». Я силой своего ума его останавливаю. Или это делает госпожа история. Что может одиночка по сравнению с госпожой историей? Тот поседевший юнец всегда был одиночкой, а я всегда уважал историю. Я опираюсь на локоть и ищу его глазами. Вижу только мои книги, стены спальни, окно из полумрака в свет. Сейчас я смогу подняться и начать жить сызнова: занятия, критические статьи. Мне хотелось бы написать о каком-нибудь новом французском романе. Но нет сил. Есть ли какой-нибудь выход? Однажды после смерти Фэрвелла я отправился в компании друзей в его усадьбу, в старый L?-bas, это была попытка сентиментального путешествия, о чем я пожалел, как только мы прибыли на место. Отправился походить по полям, которые были мне памятны с юности. Поискал крестьян, но хижины, где они раньше жили, были пусты. Моими друзьями тем временем занялась старушка. Я ее заметил издалека и, когда она пошла на кухню, двинулся за ней и поприветствовал снаружи, стоя у окна. Она даже на меня не взглянула. Потом я узнал, что она была почти глуха, но ведь даже не взглянула. Есть ли какой-нибудь выход? А однажды, чтобы заглушить тоску, я спросил у одного молодого прозаика из левых, слышал ли он что-нибудь о Марии Каналес. Тот ответил, что никогда ее не знал. «Но ты же бывал когда-то у нее дома», – напомнил я ему. Он решительно помотал головой и тут же сменил тему разговора. Есть ли какой-нибудь выход? Бывает, я встречаю крестьян, говорящих на незнакомом языке. Я их останавливаю. Спрашиваю о полевой страде и все такое. А они отвечают, что не работают в поле. Говорят, они рабочие из Сантьяго или из пригорода, но на полях никогда не работали. Есть ли какой-нибудь выход? Временами земля дрожит. Эпицентр землетрясения находится на севере или на юге, но я просто слышу, что земля дрожит. Иногда меня качает. Бывает, тряска длится дольше обычного, и люди укрываются за дверями или под лестницами, а то и бегут на улицу. Есть ли какой-нибудь выход? Я вижу людей, бегущих по улицам. Вижу, как они входят в метро и кинотеатры. Вижу, как покупают газеты. А иногда земля дрожит, и все замирает на какие-то мгновения. И тогда я спрашиваю: где тот поседевший юнец? Почему он ушел? И правда понемногу начинает всплывать, как утопленник. Мертвое тело, которое всплывает со дна моря или глубокого оврага. Вижу тень его растущую. Тень дрожащую. Тень, которая поднимается по холму какой-то окаменелой планеты. И тогда, в затмении моей болезни, я различаю его лицо, красивое лицо, и спрашиваю себя: не я ли тот самый поседевший юнец? Был ли на самом деле этот великий террор, был ли я тем поседевшим юнцом, который кричит, а его никто не слышит? И что было бы, если бы бедным поседевшим юнцом был я? И тогда с головокружительным ритмом сменяются передо мной лица тех, кого я видел, кого любил, кого ненавидел, кому завидовал, кого презирал. Лица тех, кого берег, на кого нападал, от кого защищался, кого напрасно искал.
А после ливанет этот потоп дерьма, и не останется ничего.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13
А после ливанет этот потоп дерьма, и не останется ничего.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13