В это мое пространство иногда заходила и Мария Каналес. Всегда красивая! Всегда готовая удовлетворить мой малейший каприз! Полагаю, она едва понимала мои суждения и речи. Делала вид, что понимала, но что она могла понять! Вряд ли она понимала и слова разочарованного поэта, разве что несколько разделяла тревоги романистки-феминистки и горячо откликалась на прожекты художника-авангардиста. Однако в основном она только слушала. Повторяю: когда заходила в мой уголок, в мой бронированный дот. А на других площадках той громадной гостиной обычно солировал ее голос. Особенно когда речь шла о политике – это был ее конек, звенящий голос звучал безапелляционно, хлесткие определения давались без колебаний. Однако не поэтому ее нельзя было причислить к идеальным хозяевам: ей удавалось развалить шуточками, эдакой болтовней на чилийский манер любое в споре рожденное согласие. Однажды она подошла ко мне (я сидел один, со стаканом виски в руке, задумавшись о маленьком Себастьяне и его изумленном личике) и без обиняков заявила о своем восхищении романисткой-феминисткой. Мол, кто еще может писать, как она. Я ей ответил честно: многие страницы ее произведений являются плохим переводом (не хотелось называть плагиатом – этим всегда жестоким, а то и несправедливым словом) некоторых французских прозаиков пятидесятых годов. Я смотрел ей прямо в лицо. В нем, несомненно, было что-то лукавое. Она бесстрастно взглянула на меня, потом неуловимым образом на ее лице появилась улыбка, точнее, некое ее подобие. Никто бы не сказал, что она улыбается, но я, католический священник, заметил это в ту же секунду. А вот природу этой улыбки расшифровать было уже труднее. Быть может, то была улыбка удовлетворения – но удовлетворения чем? – или улыбка узнавания, то есть в моем ответе она увидела мое лицо и теперь знала (или полагала, что знает, бабенка лукавая), кем я был на самом деле, – хотя, может быть, это была просто пустая улыбка, которая мистическим образом всплывает в пустоте и в ней же растворяется. «Ну, наверное, вам просто не нравится, что она пишет», – сказала она. На лице уже не было улыбки, оно опять обрело обычное простоватое выражение. «Да нет, нравится, – ответил я, – я лишь критикую отдельные дефекты». Можно ли было сказать более абсурдную фразу? Это я сейчас так думаю, распластанный на кровати или удерживающий свои мослы на дрожащем локте. Можно ли было сказать более условную фразу, хуже сконструированную, более глупую? «Мы все не без недостатков, – сказал я тогда. Ужасно. – Только гении могут рождать безупречные вещи». Идиот! Локоть дрожит. Кровать трясется. Простыни и одеяла вибрируют. Где тот поседевший юнец? Как бы он посмеялся над моими ошибками! Да он со смеху бы покатился от всех моих промашек и грехов – и малых, и смертных! Или ему уже со мной надоело, его нет здесь, у моей бронзовой кровати, крутящейся перед образом Сорделя, Сорделло – какого Сорделло? Да пусть делает что хочет. Я сказал: «Все мы не без недостатков, но нужно видеть и достоинства». Сказал: «Все мы, в конце концов, писатели, наш путь долог и каменист». И Мария Каналес посмотрела на меня с выражением страдающего попугая, будто взвешивая, и сказала: «О, какую прекрасную вещь вы произнесли, падре!» А я на нее удивленно уставился – отчасти потому, что до этого момента она звала меня просто Себастьян, как и все мои друзья писатели, а отчасти потому, что в этот момент арауканка начала свой спуск по лестнице с обоими детьми на руках. И это двойное явление – служанки с маленьким Себастьяном, с одной стороны, и лица Марии Каналес, – а еще то, что Мария Каналес назвала меня падре, будто она импульсивно отказалась от одной приятной, но временной роли и взвалила на себя другую, более рискованную – кающегося грешника, то есть в нашем случае грешницы, – привело к тому, что на несколько секунд я потерял бдительность, как (я предполагаю) говорят в боксерских кругах, и попал в нечто похожее на радостную мистерию, в которой все мы были участниками, все пили, но которая не имела ни названия, ни зрителей, ни сцены; от этого голова пошла кругом, тошнота подступила к горлу, что легко можно было спутать с плачем, ознобом и тахикардией, – все это, покидая тот гостеприимный дом, я приписал явлению мальчика, моего тезки, глядевшего в никуда, пока спускался на руках своей ужасной няни, – сомкнутые губки, прикрытые глаза, все его невинное тельце закрыто, будто ему совсем не хотелось ни видеть, ни слышать, ни разговаривать на этом еженедельном празднике, устраиваемом его матерью для веселой и беззаботной писательской братии. Потом не знаю, что произошло. Мог хлопнуться в обморок, но удержался – в этом уверен. По крайней мере, я дал себе зарок никогда больше не приходить на вечеринки Марии Каналес. Поговорил с Фэрвеллом. Как же далек он уже был от всего. Иногда он разговаривал с Пабло, и можно было подумать, что тот еще жив. Иногда говорил об Аугусто (Аугусто – то, Аугусто – се), и проходили часы, а то и дни, пока сообразишь, что он имел в виду Аугусто Д'Альмара. По правде говоря, с Фэрвеллом уже нельзя было разговаривать. Иногда смотрел на него и проклинал про себя: старый сплетник, сводник дряхлый, пьянь безнадежная – так проходит земная слава! Но потом я поднимался и искал то, что он просил: какие-то вещицы, серебряные или железные статуэтки, старые книги Блеста Ганы или Луиса Оррего Луко, которые он просто хотел погладить. «А где же литература? – спрашивал я сам себя. – Что, тот поседевший юнец прав? В конце концов, он – прав?» Написал или пробовал написать поэму. В одной ее части возникал синеглазый мальчик, смотревший в окно. Какой ужас, как стыдно! А потом я все-таки вернулся в дом Марии Каналес. Там все было по-прежнему. Художники смеялись, пили, танцевали, в то время как снаружи, в районах, прошитых длинными безлюдными проспектами Сантьяго, протекал комендантский час длиною в ночь. Я не пил, не танцевал, только улыбался благостно. Ну, размышлял. Над тем, что это странно: ни разу здесь не появились ни патруль карабинеров, ни военная полиция – несмотря на шумное веселье и огни в окнах. Думал о Марии Каналес, которая к тому времени уже получила премию за свой посредственный рассказ. Думал о Джимми Томпсоне, ее муже, который временами исчезал на недели, а то и месяцы. И думал о детях, особенно о моем маленьком тезке, который рос едва ли не к собственному сожалению. А однажды ночью мне приснился отец Антонио, тот самый кюре из церкви в Бургосе, который умер с проклятиями в адрес соколиной охоты. Я был в моем доме в Сантьяго, а падре Антонио явился мне, как живой, одетый в видавшую виды сутану – в заплатах и грубых швах, – не произнеся ни слова, он сделал мне знак рукой, чтобы я следовал за ним. Я повиновался. Мы вышли во двор, мощенный булыжником, залитый лунным светом. В центре двора росло дерево непонятной породы, потому что на нем не было листьев. Отец Антонио стоял у самого портика и определенно указывал прямо на него. Бедный падре, какой же он старенький, думал я, однако внимательнее посмотрел на дерево, чего он и добивался, и на одной из сухих веток увидел сокола. «Да ведь это Родриго!» – воскликнул я. Старый Родриго, его было ясно видно, молодцеватый и надменный, элегантно вцепившийся лапами в ветку, освещенный лучами Селены, величественный и одинокий. Падре Антонио не дал мне долго разглядывать птицу, а потянул за рукав – обернувшись, я увидел широко раскрытые глаза, по лицу струился обильный пот, щеки и бородка дрожали. Он смотрел на меня, и стало видно, что из его глаз вытекали крупные слезы, похожие на мутные жемчужины, в которых отражался лунный свет, потом указующий перст отца Антонио нацелился на портики и арки с другой стороны двора, потом на луну или ее лучи, потом на ночное небо без звезд, потом вновь на дерево, возвышавшееся посреди этого пространного двора, потом на своего сокола Родриго – все это с определенным значением и не переставая дрожать. Я погладил его по спине, уже слегка сутулой, но в целом еще статной, как у крестьянского подростка или начинающего атлета, чтобы успокоить, но с губ моих не сорвалось ни единого звука, и падре Антонио стал безутешно плакать, так безутешно, что в мое тело вошла струя холодного воздуха, а прямо в душу – неизъяснимый страх, а то немногое, что осталось от отца Антонио, плакало не только глазами, но и лбом, и ногами, и выгнутой спиной, и через промокшие лохмотья стала проглядывать его гладкая кожа, – и тогда, повернув голову вверх, к моим глазам, он еле-еле выговорил свой вопрос: понимаю ли я. «Что мне нужно понять?» – соображал я, пока падре Антонио исходил слезами. «Это же дерево Иуды», – всхлипывал бургосский священник. Утверждение это не допускало ни сомнения, ни ошибки. Дерево Иуды! В этот миг мне показалось, что я умираю. Все замерло. Родриго продолжал торчать на ветке. И тогда я медленно двинулся к дереву Иуды. Сначала попытался молиться, но все слова повылетали из головы. Шаг за шагом, звуки шагов едва слышались в громадине ночи. Подойдя на достаточно близкое расстояние, я обернулся и хотел что-то сказать отцу Антонио, но тот как в воду канул. «Он умер, – сказал я себе, – сейчас он уже либо на небесах, либо в преисподней. Но вероятнее всего, просто на кладбище Бургоса». Сделал еще несколько шагов. Сокол повернул голову. Один его глаз уставился на меня. Иду дальше. Я сплю, подумал я про себя. Я сплю в своей постели, в своем доме в Сантьяго. Этот двор или эта площадь похожи на итальянские, а я не в Италии, я в Чили. Сокол двинул головой. Уже другой глаз смотрел на меня. Иду дальше. Вот уже дерево совсем рядом. Родриго, похоже, узнал меня. Я поднял одну руку. Голые ветки были будто сделаны из камня или папье-маше. Поднял руку и тронул ветку. В этот момент сокол взлетел, и я остался один. «Нет мне спасения, – вскричал я, – я погиб!» Утром проснулся и весь день то и дело ловил себя на том, что напеваю вполголоса: «Дерево Иуды, дерево Иуды, – и на занятиях, и когда проходил по парку, и во время перерыва, когда готовил по своему обыкновению чашку кофе. – Дерево Иуды, дерево Иуды». Как-то вечером шел, напевая эту фразу, и тут мелькнула догадка: вот во что превратилась наша страна, Чили, – в дерево Иуды, в дерево без листьев, со стороны мертвое, но еще крепко держащееся корнями за наш чернозем, за нашу плодородную почву, в которой червяки вырастают длиной до сорока сантиметров. А потом я снова побывал в доме Марии Каналес, она уже писала роман с экстравагантным сюжетом, до этого, видимо, у нее произошла какая-то размолвка с мужем или что-то вроде того, – я однажды спросил ее просто так, как ее сыночек, как муж, и сказал, что первостепенную важность имеет жизнь, а не литература. Она посмотрела на меня – в лице что-то от упрямого теленка – и промолвила, что ей это известно, она всегда об этом знала. Моя спесь лопнула тут же, как мыльный пузырь, а ее достоинство (или превосходство) взлетело до неизмеримых высот. Меня закачало, я убрался в свое обычное кресло и постарался, насколько мог, унять боль в висках. И больше на вечеринках никогда не появлялся. Прошли месяцы, и тут я узнаю от одного приятеля о таком случае. На вечеринке кто-то из гостей потерялся. Сильно захмелев, он (или она, это почему-то осталось за кадром) вышел из гостиной и стал искать туалет, или «ватер», как еще называют это дело некоторые из моих шибко грамотных соотечественников. То ли его тошнило, то ли по нужде, то ли просто ополоснуть лицо – во всяком случае, алкоголь сделал свое дело, и он заблудился. Вместо того чтобы пойти по правому коридору, он пошел по левому, попал в другой коридор, миновал несколько лестниц и оказался в подвале, не поняв как, – особняк в действительности был очень большой, настоящий кроссворд. Так что он обошел несколько коридоров, открывая разные двери и натыкаясь на разные помещения – пустые или заполненные упаковочной тарой, а то и просто паутиной, которую арауканка никогда даже не пробовала сметать. Наконец, он добрался до самого узкого из всех коридоров и открыл последнюю дверь. В комнате стояло нечто вроде металлического топчана. Он включил свет. На топчане лежал голый человек, привязанный за кисти и лодыжки. Казалось, он спал, но это не факт: лицо его было закрыто повязкой. Наш заблудший гость (или гостья) закрыл дверь, причем хмель с него словно ветром сдуло, и по какому-то наитию проделал весь путь обратно. Войдя в гостиную, попросил налить ему виски, потом еще – и ничего никому не сказал. Позднее (когда позднее – неизвестно) поведал об этом своему другу, а тот моему другу, который – уже много спустя – передал историю мне. Его мучила совесть. «Да успокойся ты», – утешал я его. Позже узнал через одного приятеля, что потерявшимся в тот день был либо драматург, либо актер и что он тогда плутал по бесконечным переходам дома Марии Каналес и Джимми Томпсона до полного изнеможения, до того момента, когда оказался перед злополучной дверью в конце слабоосвещенного коридора, а открыв дверь и обнаружив привязанное к металлической койке тело, брошенное в том подвале, но живое, наш драматург или актер тихонько закрыл эту дверь, стараясь не разбудить несчастного, который сном лечил свою боль, и нашел обратную дорогу на праздник, литературную вечеринку или soir?e Марии Каналес и ничего никому не сказал. И уже годы спустя я узнал, мне рассказали, пока я наблюдал, как распадаются, разрываются, рассеиваются тучи в небе Чили – картина, немыслимая для туч Бодлера, – что заблудился тогда в злополучных коридорах особняка, расположенного в пригороде Сантьяго, один из теоретиков авангардистского театра, обладавший большим чувством юмора; потеряв ориентацию, он не растерялся, потому что кроме веселого нрава обладал еще и естественным любопытством, и, обнаружив, что начисто заблудился в подвале Марии Каналес, страха не испытал, а отнесся ко всему иронически; он открывал одну за другой двери и даже насвистывал и в конце концов добрался до последней комнатушки самого узкого подземного коридора, освещенного тусклой лампочкой, распахнул дверь и увидел человека, привязанного к металлическому топчану, с завязанными глазами; он понял, что несчастный жив, поскольку было слышно дыхание, хотя физическое состояние его было плачевным: несмотря на скудный свет, были видны раны на теле, загноившиеся язвы, точнее, не язвы, а изуродованные места, покрытые пятнами, как будто у него не одна кость сломана, – но он дышал, пусть и был похож на мертвеца, и тут наш теоретик авангардистского театра беззвучно так, деликатно прикрыл дверь и двинулся в обратный путь, туша за собой лампочки, которые сам же и зажег. А еще месяцы, даже, может быть, годы спустя еще один завсегдатай вечеринок рассказал мне ту же историю. А потом еще один, и еще, и еще… А потом грянула демократия, настал желанный миг, когда все мы, чилийцы, должны были примириться между собой, – вот тогда-то и стало известно, что Джимми Томпсон был одним из ведущих агентов ДИНА и использовал свой дом как центр допросов и пыток. Борцы с диктатурой пропускались через подвал Джимми, где он их допрашивал, извлекал всю возможную информацию, а потом переправлял в другие центры. В его особняке, как правило, не убивали. Только допрашивали, хотя после этого, бывало, и умирали. Еще стало известно, что Джимми мотался в Вашингтон и там организовал убийство бывшего министра правительства Альенде, а походя и одной североамериканки. Подготовил он также покушения в Аргентине против чилийских политэмигрантов, а также одно покушение в Европе – на цивилизованном континенте, где Джимми передвигался с робостью, свойственной уроженцам Америки. Это все открылось. Мария Каналес, конечно, знала об этом с самого начала. Но она хотела только одного – стать писательницей, а писатели, известное дело, ищут общества собратьев по перу. Джимми любил свою жену. Мария Каналес любила своего гринго. У них росли чудные детишки. Но маленький Себастьян не любил родителей. Однако они были родители! Арауканка на свой индейский манер любила Марию Каналес, да и, возможно, самого хозяина. Слуги Джимми не испытывали к нему никакой приязни, но, возможно, у них тоже имелись семьи, которые они любили по-своему, по-индейски. Я спросил сам себя: почему Мария Каналес, зная, чем занимался ее муженек в подвале, устраивала дома эти вечеринки? Ответ нашелся простой: потому что во время этих soir?es, как правило, в подвале не было других «гостей». Тогда я задал себе следующий вопрос: почему в ту ночь один из приглашенных, заплутав, нашел этого беднягу? И этот ответ был прост: потому что привычка усыпляет бдительность, рутина притупляет ужас. Задал третий вопрос: почему же никто никому ничего вовремя не сказал? И этот ответ оказался прост: потому что и того, кто видел, и тех, кому он рассказал, сковывал страх. У меня-то страха не было. Я мог бы как-то отреагировать, но я ничего не видел, ничего не знал, пока не стало слишком поздно.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13