– Час этот, увы, не замедлит пробить, чем я, в силу моей природной чувствительности, весьма удручен.
Homo sum; nihil humanum a me alienum puto.
Итак, если ты меня слышал, Рафаил, Гавриил – имя-то я и забыл, но в письме оно указано, – и если твоя природная глупость не помешала тебе постичь высшие соображения нашей возлюбленной повелительницы, я заклинаю тебя ее именем огласить нам твое решение – избирательное или желательное, – которое, я полагаю, нетрудно предвидеть.
– Впрочем, сказать по правде, – продолжал он вполголоса, обращаясь к судьям, – хотя наша обожаемая повелительница пребывает в расцвете юности и красоты, у меня есть некоторые основания подозревать, что разум ее ослабевает и что она впадает в состояние, которое юристы именуют pueritia mentis.
«Хотел бы я знать, – думал я, кусая ногти, – с каких пор и по какой причине правосудие в Гриноке вершится именем царицы Савской! Должно быть, у меня от страха немного помутился рассудок или же с ума сошли все эти люди».
– Так вот как ты принимаешь сей знак высшей царской щедрости! – раздраженно воскликнул председатель. – Не хочешь ли ты, чтобы я занес в протокол твое дерзкое молчание и конфисковал эту драгоценность в пользу правосудия?
– Нет-нет, прошу вас, ваша светлость, – тотчас вскричал я. – Мне просто показалось, что судья, пользующийся милостями прославленной Билкис, не станет сомневаться в моем выборе, вы ведь сами упоминали об этом. Я выбираю портрет, один портрет без всяких украшений, которые принадлежат не правосудию и не мне, а Фее Хлебных Крошек Я выбираю портрет Билкис!
По залу пронесся изумленный ропот, но я не обратил на это внимания, ибо судебный пристав уже бежал ко мне, чтобы как можно скорее – пока я не передумал – отдать мне тот драгоценный для меня образ, обладание которым должно было исполнить мои последние желания и утешить меня во всех моих горестях. Портрет хранился в коробочке из тусклого белого металла вроде свинца, сделанной так прочно и искусно, что достать его оттуда можно было, лишь сломав коробочку.
Не медля ни секунды, я взглянул на Билкис: радость ее, казалось, не знала пределов, меж тем как достойный председатель, поглощенный совсем иным занятием, выковыривал один за другим карбункулы из золотого ободка, чтобы оплатить ими судебные издержки, а довольно-таки разочарованный Ионафас утирал тыльной стороной своей бескровной руки – руки мумии – слезы, впервые оросившие его щеки. Радость моя была столь чистой и сильной, что я боялся расплескать ее, всматриваясь в детали этой гротескной сцены; я так долго оставался погружен в пьянящее меня созерцание, что не успел изменить ни позы, ни мыслей, когда суд, закончив споры, уведомил меня о вынесенном мне приговоре. Меня осудили на смерть, причем приговор не подлежал обжалованию и его следовало привести в исполнение незамедлительно.
– Билкис, дорогая Билкис! – сказал я, глядя на нее с еще большей страстью, чем прежде, словно желая за остающиеся мне несколько минут навсегда вобрать в свое сердце все впечатления долгой и счастливой жизни. – Дорогая, обожаемая Билкис! Итак, скоро нам суждено расстаться!..
И тут Билкис, больше уже не сдерживавшая себя, рассмеялась таким громким смехом, от которого затряслась эмаль на портрете. Я поспешил закрыть медальон и спрятать его на груди, ибо боялся, что если все кругом станут свидетелями чрезмерной веселости портрета, то мне не удастся сохранить его у себя в течение того короткого времени, какое мне было отпущено. Однако эта мера предосторожности, признаюсь, не вызвала у меня особой радости.
– По правде говоря, – прошептал я с тайной горечью, – хотел бы я знать, что забавного находит она во всем этом и отчего так веселится?! Поистине, у женщин бывают странные капризы.
Пока я вел сам с собой эту беседу, констебли окружили меня, а шериф коснулся моей руки своей эбеновой тростью в знак того, что теперь я нахожусь в его власти.
Вскоре все они двинулись в путь, и я вместе с ними. Я спустился по длинной лестнице. Идя между двумя рядами вооруженных людей, я медленно пересек просторные и холодные залы дворца правосудия и дошел до последней двери, за которой ожидала меня роковая площадь. Я пересек порог на подгибающихся ногах и выпрямился при свете солнца, которое как раз достигло зенита и предстало мне в последний раз во всем своем полуденном великолепии.
День был прекрасный, как никогда. Природа не носит траура по невинным.
Меня встретил громовой рев тысячи голосов, слившихся в единый хор.
– Вот он, вот он! – кричала толпа, размахивая руками, шляпами и пледами.
Люди расступались, чтобы дать мне пройти, продолжая при этом кричать: «Вот он!»
Глава девятнадцатая,
рассказывающая о том, как Мишеля повели к виселице и как он женился
Я никогда не думал, что мне придется умереть как преступнику на глазах у толпы. Предъявленное мне ужасное обвинение так потрясло меня, что на время заставило забыть о близкой казни, и голоса горожан отзывались в моих ушах некиим торжественным и грозным эхом, чей неумолимый голос клеймил меня вором и убийцей. Внезапно я сообразил, что раз Билкис выглядит такой довольной, значит, она убеждена в моей невиновности; у меня были основания полагать, что она знает моего отца и дядю и не преминет оправдать меня в их глазах, если, конечно, они еще живы. Я обозрел мысленным взором прожитую жизнь, которая показалась мне безупречной, – так, во всяком случае, говорила моя совесть, – и возблагодарил за это Господа. С этой минуты на душе у меня стало спокойнее; я приготовился без страха и сожаления пересечь тот короткий отрезок пути, который приведет меня в вечность, и теперь смотрел на странное зрелище, разворачивавшееся вокруг меня подобно наваждению, лишь как на некое театральное представление.
Признаюсь, однако, что я боялся увидеть среди зевак, толпившихся на площади, кого-нибудь из тех людей, на чьих лицах я привык видеть только выражение доброжелательности _ быть может, чуть-чуть встревоженной, – которое не раз преисполняло меня нежности и благодарности, ибо походило на дружбу. В самом деле, мне казалось, что в Гриноке меня любят даже дети – существа, редко умеющие любить, и, хотя мне порой случалось слышать, как они с лукавой усмешкой говорят мне вслед: «Вот он, красавец плотник из Гранвиля, обручившийся с невестой царя Соломона», – я надеялся, что моя готовность помочь им делать уроки и рассказать, как называются разные виды цветов и бабочек, немного улучшила их отношение ко мне. К счастью, я не увидел в толпе ни одного знакомого лица, а поскольку народу в Гриноке не так много, чтобы за год нельзя было познакомиться со всеми жителями, я был уже готов поверить, что население городка сменилось за последнюю страшную ночь целиком, с чем я себя поздравил, потому что лучше умереть среди людей, у которых твоя смерть, по крайней мере, не исторгнет слез.
Однако очень скоро я понял, что ошибся. Я уже сказал, что был полдень, то есть час отплытия «Царицы Савской». Поскольку кораблю пришлось бы идти против ветра, я подумал, что капитан отложил отправление, однако, дойдя до порта, увидел, что «Царица Савская», совершенно готовая к отплытию, величаво покачивается на волнах, причем выглядела она так надежно, что вызывала удивление у самых прославленных гринокских моряков, и внимание толпы разделилось на мгновение между несчастным, который вот-вот умрет, и кораблем, который вот-вот отплывет. Я подходил к концу своего пути, а он начинал свой, отправляясь навстречу случайностям столь же опасным, сколь и те, какие подстерегают нас в жизни, дабы причалить, подобно мне, к какому-нибудь неведомому брегу.
– «Царица Савская»! – сказал я, вздрогнув. – Победоносный корабль Билкис, который должен был доставить меня к моим родным! Неужели все это было еще вчера?
На берегу поднялся шум, засвистели канаты, и корабль, повернувшись к нам кормой, так быстро устремился вперед, что через секунду превратился в черную точку на горизонте, а к концу следующей секунды полностью скрылся из виду.
После того как «Царица Савская» покинула порт, внимание толпы вновь обратилось на меня. Хорошенькие девушки – как и все хорошенькие девушки Гринока, загорелые и черноволосые – шли впереди меня, раздавая народу, за один plack, душераздирающую историю бальи Мазлберна, зарезанного мною на постоялом дворе «Каледония». Другие девушки вырывали друг у друга из рук этот листок с еще не высохшей типографской краской, желая поскорее показать его любовнику или отцу, а те, в свою очередь, ласковой рукой поднимали своих подруг или дочерей повыше, чтобы они могли увидеть человека, которого вот-вот убьют во имя торжества правосудия и законности.
Мы шли неспешным шагом, то ли из-за торжественности, с какой даже самые дикие народы совершают человеческие жертвоприношения, то ли из-за необходимости в полной мере удовлетворить чувства, обуревавшие тех трепещущих от любопытства и радости зрителей, по преимуществу женщин и детей, которые обычно присутствуют при казнях. Неторопливость этой воистину похоронной процессии, отличавшейся от прочих лишь тем, что в данном случае труп шел своими ногами, позволяла мне расслышать отдельные реплики зрителей.
– Кто бы мог в это поверить? – говорила блондинка с кротким и печальным взором, остановившаяся у обочины с картонкой модистки под мышкой. – Посмотрите, какой у него взгляд - уверенный, но не надменный, скромный, но не униженный! Неужели преступник шел бы на смерть с таким видом? О, за все золото старого Ионафаса я бы не хотела нынче ночью оказаться на месте того, кто осудил этого юношу.
– Однако, – возразила одна из ее товарок, – у него, говорят, было больше пятидесяти миллионов, так что раз он все-таки осужден, значит, судьи изобличили его во всех преступлениях; Господь свидетель, если бы можно было найти ему оправдание, он легко сторговался бы со всеми верховными судами мира, от здешнего до того, что заседает в царстве Билкис.
– Вы сказали «пятьдесят миллионов», красавицы? – подхватил молодой человек, которому, похоже, очень хотелось вступить с девушками в разговор. – Да одно только ожерелье этого бандита стоило гораздо больше, и банкир Ионафас только что отдал сто миллионов за один-единственный карбункул, пошедший на оплату судебных издержек.
– Зачем же, в таком случае, и почему, – перебил юношу угрюмый старик, которого толпа притиснула к девушкам и их собеседнику, – зачем и почему он зарезал несчастного Джепа Мазлберна, чье состояние, находившееся, как говорят, в похищенном бумажнике, не превышало, насколько мне известно, сотни тысяч несчастных гиней?
– В самом деле, зачем? – воскликнула белокурая модистка. – Должно быть, несчастный сошел с ума.
– Я в этом уверен, – согласился юноша с улыбкой. – Вообразите, он, говорят, намеревался восстановить храм царя Соломона!..
Тут юноша вцепился зубами в рукоятку своей трости, чтобы не расхохотаться, а я прошел вперед.
Меж тем наша процессия двигалась все медленнее и медленнее, так что порой мне даже удавалось прижать к губам портрет Билкис, как вдруг шериф остановился окончательно, чтобы сдержать неистовое нетерпение толпы, и властным жестом показал, что казнь моя ненадолго отсрочена: ведь жизнь человека находится не только в руках Божьих, но и в руках офицера судебной полиции, помахивающего своим жезлом. Впрочем, две эти власти соперничают, к счастью, только на земле.
Оказалось, что по старому шотландскому обычаю, который я почитал давно забытым, осужденного могла спасти от казни девушка, согласная взять его в мужья. При мысли о подобном исходе я невольно пожал плечами и немедля поднес руку к портрету Билкис, чтобы она ни на секунду не смогла усомниться в моем решении; причем я должен добавить, что возмущение мое лишь возросло от того скверного языка, на каком было сделано это объявление, прозвучавшее, однако, в обстоятельствах столь серьезных. «Увы! – говорил я себе, – эти люди отточили свой язык для вещей самых ребяческих и легкомысленных, для обмена лживыми пожеланиями и фальшивыми комплиментами, закон же, которому дано право казнить или миловать, писан на жаргоне дикарей. Убивать человека волею правосудия – ужасное преступление, но куда ужаснее убивать язык нации со всеми ее надеждами и талантами. Человек мало что значит на этой земле, кишащей людьми, а с помощью языка можно создать мир заново».
Терпение мое иссякло, и, кажется, если бы я мог проклинать, я проклял бы и шерифа, и дикое наречие законников.
Волнение мое не осталось незамеченным, ибо юная блондинка по-прежнему шла за мною следом.
– Я думала, – сказала она, – что он дойдет до конца, храня кротость.
– Все дело, возможно, в том, – отвечал юноша, закинув руку за голову, – что он рассчитывал избегнуть казни, пробудив чувства, подобные тем, какие только что выказали вы; не стану спорить, он достоин того, чтобы быть спасенным без конфискации имущества, но конфискация обязательна, нередко ради нее-то и вешают.
– Если я верно понял чувство, омрачившее лицо этого молодого человека, – сказал старик, который по-прежнему шел рядом с ними, ибо в тесной толпе разойтись за столь короткое время было невозможно, – то осмелюсь сказать, что расстроило его не столько приближение смерти, сколько глупая речь шерифа. Вы и представить себе не можете, мадемуазель, как неприятно всходить на виселицу, вопреки закону о грамотных, в угоду кровавым условностям общества, еще не научившегося толком владеть словом.
Я хотел улыбнуться доброму старцу и подтвердить, что он отгадал мои мысли, но толпа уже отнесла его от меня, ибо зеваки, к их великой радости, смогли разместиться на широкой площади гораздо более вольготно. Что же до юной блондинки и ее собеседника, я подозревал, что они доставят себе удовольствие проследить за дальнейшим развитием событий, устроившись у окна какого-нибудь из отдельных кабинетов мистрис Спикер.
Итак, мы дошли до площади, предназначенной для той судебной бойни, что низводит нашу цивилизацию до уровня людоедов. Посреди нее возвышался грубо сколоченный эшафот, варварские очертания которого наверняка были делом рук какого-нибудь плотника-недоучки. Устройство, венчавшее эшафот, прежде не попадалось мне на глаза, но я без труда отгадал его предназначение. Я отвел глаза, движимый не страхом, потому что я ожидал смерти, как окончания дурного сна, но смешанным чувством умиления и отвращения, в котором не сразу отдал себе отчет. Мало кто способен понять, сколько презрения и сочувствия к роду людскому таится в сердце невинного человека, обреченного умереть.
Тем временем шериф остановился вторично и слово в слово повторил свою отвратительную речь, не исправив ни одного солецизма, я же, чтобы не слушать его, обдумывал одну проблему из области этимологии, как вдруг знакомый голос потряс все мое существо.
– Я, я спасу его, – кричала Фолли, отчаянно вырываясь из рук своих подружек, молоденьких гринокских гризеток, которые пытались ее удержать.
Я никогда не испытывал к Фолли любви, если понимать эту неведомую страсть так, как понимал ее я. Моя любовь зиждилась на самых тонких симпатиях, рожденных воображением и чувством. Моей душе потребна была другая душа, нежная и родственная, но одновременно и высшая, которая покорила бы меня своей воле, смешалась с моей душой, растворила ее в своей, которая лишила бы меня всего, чем я был, чтобы я сделался ею, то есть не тем, чем был я, а кем-то в миллион раз большим, чем я, но при этом остался бы самим собой. Нет, словами это передать невозможно!
Эту громадную, нестерпимую, неизъяснимую радость, неведомую мне прежде и, по всей вероятности, неизвестную большинству смертных, я испытывал вполне, глядя на портрет Билкис, ставший для меня подобием увеличительного стекла – холодного кристалла, который собирает теплые лучи апрельского солнца и превращает их в огненные стрелы, расплавляющие золото и прожигающие брильянт. Я понимал, что это иллюзия, но не надеялся отыскать где-либо реальность, сулящую мне больше счастья.
Между тем, сударь, я признавал, что человеку иного склада – я, без сомнения, уже говорил вам об этом – счастье могла бы принести и любовь Фолли, ведь Фолли была молода, хороша собой, бойка, грациозна в движениях, а особенно в танце, любезна, свежа, восхитительна, словно только что распустившаяся роза, которую хочется немедленно сорвать. Я воображал себе и те наслаждения, какие могла бы даровать мне Фолли. Я представлял себе ее белые зубки, которые, казалось, смеялись вместе с губами; я представлял себе ее глаза, не широко раскрытые, как обычно, но затененные ресницами и мечущие сквозь узкую щелку между ними огненные стрелы. Я охотно верил, что Фолли взволнованная, смущенная, трепещущая, защищающаяся, с тем чтобы скорее уступить, Фолли, прильнувшая к моей груди, запустившая пальцы в мои волосы и прижавшая свои уста к моим, подарила бы мне несколько минут, несколько дней восторга.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24
Homo sum; nihil humanum a me alienum puto.
Итак, если ты меня слышал, Рафаил, Гавриил – имя-то я и забыл, но в письме оно указано, – и если твоя природная глупость не помешала тебе постичь высшие соображения нашей возлюбленной повелительницы, я заклинаю тебя ее именем огласить нам твое решение – избирательное или желательное, – которое, я полагаю, нетрудно предвидеть.
– Впрочем, сказать по правде, – продолжал он вполголоса, обращаясь к судьям, – хотя наша обожаемая повелительница пребывает в расцвете юности и красоты, у меня есть некоторые основания подозревать, что разум ее ослабевает и что она впадает в состояние, которое юристы именуют pueritia mentis.
«Хотел бы я знать, – думал я, кусая ногти, – с каких пор и по какой причине правосудие в Гриноке вершится именем царицы Савской! Должно быть, у меня от страха немного помутился рассудок или же с ума сошли все эти люди».
– Так вот как ты принимаешь сей знак высшей царской щедрости! – раздраженно воскликнул председатель. – Не хочешь ли ты, чтобы я занес в протокол твое дерзкое молчание и конфисковал эту драгоценность в пользу правосудия?
– Нет-нет, прошу вас, ваша светлость, – тотчас вскричал я. – Мне просто показалось, что судья, пользующийся милостями прославленной Билкис, не станет сомневаться в моем выборе, вы ведь сами упоминали об этом. Я выбираю портрет, один портрет без всяких украшений, которые принадлежат не правосудию и не мне, а Фее Хлебных Крошек Я выбираю портрет Билкис!
По залу пронесся изумленный ропот, но я не обратил на это внимания, ибо судебный пристав уже бежал ко мне, чтобы как можно скорее – пока я не передумал – отдать мне тот драгоценный для меня образ, обладание которым должно было исполнить мои последние желания и утешить меня во всех моих горестях. Портрет хранился в коробочке из тусклого белого металла вроде свинца, сделанной так прочно и искусно, что достать его оттуда можно было, лишь сломав коробочку.
Не медля ни секунды, я взглянул на Билкис: радость ее, казалось, не знала пределов, меж тем как достойный председатель, поглощенный совсем иным занятием, выковыривал один за другим карбункулы из золотого ободка, чтобы оплатить ими судебные издержки, а довольно-таки разочарованный Ионафас утирал тыльной стороной своей бескровной руки – руки мумии – слезы, впервые оросившие его щеки. Радость моя была столь чистой и сильной, что я боялся расплескать ее, всматриваясь в детали этой гротескной сцены; я так долго оставался погружен в пьянящее меня созерцание, что не успел изменить ни позы, ни мыслей, когда суд, закончив споры, уведомил меня о вынесенном мне приговоре. Меня осудили на смерть, причем приговор не подлежал обжалованию и его следовало привести в исполнение незамедлительно.
– Билкис, дорогая Билкис! – сказал я, глядя на нее с еще большей страстью, чем прежде, словно желая за остающиеся мне несколько минут навсегда вобрать в свое сердце все впечатления долгой и счастливой жизни. – Дорогая, обожаемая Билкис! Итак, скоро нам суждено расстаться!..
И тут Билкис, больше уже не сдерживавшая себя, рассмеялась таким громким смехом, от которого затряслась эмаль на портрете. Я поспешил закрыть медальон и спрятать его на груди, ибо боялся, что если все кругом станут свидетелями чрезмерной веселости портрета, то мне не удастся сохранить его у себя в течение того короткого времени, какое мне было отпущено. Однако эта мера предосторожности, признаюсь, не вызвала у меня особой радости.
– По правде говоря, – прошептал я с тайной горечью, – хотел бы я знать, что забавного находит она во всем этом и отчего так веселится?! Поистине, у женщин бывают странные капризы.
Пока я вел сам с собой эту беседу, констебли окружили меня, а шериф коснулся моей руки своей эбеновой тростью в знак того, что теперь я нахожусь в его власти.
Вскоре все они двинулись в путь, и я вместе с ними. Я спустился по длинной лестнице. Идя между двумя рядами вооруженных людей, я медленно пересек просторные и холодные залы дворца правосудия и дошел до последней двери, за которой ожидала меня роковая площадь. Я пересек порог на подгибающихся ногах и выпрямился при свете солнца, которое как раз достигло зенита и предстало мне в последний раз во всем своем полуденном великолепии.
День был прекрасный, как никогда. Природа не носит траура по невинным.
Меня встретил громовой рев тысячи голосов, слившихся в единый хор.
– Вот он, вот он! – кричала толпа, размахивая руками, шляпами и пледами.
Люди расступались, чтобы дать мне пройти, продолжая при этом кричать: «Вот он!»
Глава девятнадцатая,
рассказывающая о том, как Мишеля повели к виселице и как он женился
Я никогда не думал, что мне придется умереть как преступнику на глазах у толпы. Предъявленное мне ужасное обвинение так потрясло меня, что на время заставило забыть о близкой казни, и голоса горожан отзывались в моих ушах некиим торжественным и грозным эхом, чей неумолимый голос клеймил меня вором и убийцей. Внезапно я сообразил, что раз Билкис выглядит такой довольной, значит, она убеждена в моей невиновности; у меня были основания полагать, что она знает моего отца и дядю и не преминет оправдать меня в их глазах, если, конечно, они еще живы. Я обозрел мысленным взором прожитую жизнь, которая показалась мне безупречной, – так, во всяком случае, говорила моя совесть, – и возблагодарил за это Господа. С этой минуты на душе у меня стало спокойнее; я приготовился без страха и сожаления пересечь тот короткий отрезок пути, который приведет меня в вечность, и теперь смотрел на странное зрелище, разворачивавшееся вокруг меня подобно наваждению, лишь как на некое театральное представление.
Признаюсь, однако, что я боялся увидеть среди зевак, толпившихся на площади, кого-нибудь из тех людей, на чьих лицах я привык видеть только выражение доброжелательности _ быть может, чуть-чуть встревоженной, – которое не раз преисполняло меня нежности и благодарности, ибо походило на дружбу. В самом деле, мне казалось, что в Гриноке меня любят даже дети – существа, редко умеющие любить, и, хотя мне порой случалось слышать, как они с лукавой усмешкой говорят мне вслед: «Вот он, красавец плотник из Гранвиля, обручившийся с невестой царя Соломона», – я надеялся, что моя готовность помочь им делать уроки и рассказать, как называются разные виды цветов и бабочек, немного улучшила их отношение ко мне. К счастью, я не увидел в толпе ни одного знакомого лица, а поскольку народу в Гриноке не так много, чтобы за год нельзя было познакомиться со всеми жителями, я был уже готов поверить, что население городка сменилось за последнюю страшную ночь целиком, с чем я себя поздравил, потому что лучше умереть среди людей, у которых твоя смерть, по крайней мере, не исторгнет слез.
Однако очень скоро я понял, что ошибся. Я уже сказал, что был полдень, то есть час отплытия «Царицы Савской». Поскольку кораблю пришлось бы идти против ветра, я подумал, что капитан отложил отправление, однако, дойдя до порта, увидел, что «Царица Савская», совершенно готовая к отплытию, величаво покачивается на волнах, причем выглядела она так надежно, что вызывала удивление у самых прославленных гринокских моряков, и внимание толпы разделилось на мгновение между несчастным, который вот-вот умрет, и кораблем, который вот-вот отплывет. Я подходил к концу своего пути, а он начинал свой, отправляясь навстречу случайностям столь же опасным, сколь и те, какие подстерегают нас в жизни, дабы причалить, подобно мне, к какому-нибудь неведомому брегу.
– «Царица Савская»! – сказал я, вздрогнув. – Победоносный корабль Билкис, который должен был доставить меня к моим родным! Неужели все это было еще вчера?
На берегу поднялся шум, засвистели канаты, и корабль, повернувшись к нам кормой, так быстро устремился вперед, что через секунду превратился в черную точку на горизонте, а к концу следующей секунды полностью скрылся из виду.
После того как «Царица Савская» покинула порт, внимание толпы вновь обратилось на меня. Хорошенькие девушки – как и все хорошенькие девушки Гринока, загорелые и черноволосые – шли впереди меня, раздавая народу, за один plack, душераздирающую историю бальи Мазлберна, зарезанного мною на постоялом дворе «Каледония». Другие девушки вырывали друг у друга из рук этот листок с еще не высохшей типографской краской, желая поскорее показать его любовнику или отцу, а те, в свою очередь, ласковой рукой поднимали своих подруг или дочерей повыше, чтобы они могли увидеть человека, которого вот-вот убьют во имя торжества правосудия и законности.
Мы шли неспешным шагом, то ли из-за торжественности, с какой даже самые дикие народы совершают человеческие жертвоприношения, то ли из-за необходимости в полной мере удовлетворить чувства, обуревавшие тех трепещущих от любопытства и радости зрителей, по преимуществу женщин и детей, которые обычно присутствуют при казнях. Неторопливость этой воистину похоронной процессии, отличавшейся от прочих лишь тем, что в данном случае труп шел своими ногами, позволяла мне расслышать отдельные реплики зрителей.
– Кто бы мог в это поверить? – говорила блондинка с кротким и печальным взором, остановившаяся у обочины с картонкой модистки под мышкой. – Посмотрите, какой у него взгляд - уверенный, но не надменный, скромный, но не униженный! Неужели преступник шел бы на смерть с таким видом? О, за все золото старого Ионафаса я бы не хотела нынче ночью оказаться на месте того, кто осудил этого юношу.
– Однако, – возразила одна из ее товарок, – у него, говорят, было больше пятидесяти миллионов, так что раз он все-таки осужден, значит, судьи изобличили его во всех преступлениях; Господь свидетель, если бы можно было найти ему оправдание, он легко сторговался бы со всеми верховными судами мира, от здешнего до того, что заседает в царстве Билкис.
– Вы сказали «пятьдесят миллионов», красавицы? – подхватил молодой человек, которому, похоже, очень хотелось вступить с девушками в разговор. – Да одно только ожерелье этого бандита стоило гораздо больше, и банкир Ионафас только что отдал сто миллионов за один-единственный карбункул, пошедший на оплату судебных издержек.
– Зачем же, в таком случае, и почему, – перебил юношу угрюмый старик, которого толпа притиснула к девушкам и их собеседнику, – зачем и почему он зарезал несчастного Джепа Мазлберна, чье состояние, находившееся, как говорят, в похищенном бумажнике, не превышало, насколько мне известно, сотни тысяч несчастных гиней?
– В самом деле, зачем? – воскликнула белокурая модистка. – Должно быть, несчастный сошел с ума.
– Я в этом уверен, – согласился юноша с улыбкой. – Вообразите, он, говорят, намеревался восстановить храм царя Соломона!..
Тут юноша вцепился зубами в рукоятку своей трости, чтобы не расхохотаться, а я прошел вперед.
Меж тем наша процессия двигалась все медленнее и медленнее, так что порой мне даже удавалось прижать к губам портрет Билкис, как вдруг шериф остановился окончательно, чтобы сдержать неистовое нетерпение толпы, и властным жестом показал, что казнь моя ненадолго отсрочена: ведь жизнь человека находится не только в руках Божьих, но и в руках офицера судебной полиции, помахивающего своим жезлом. Впрочем, две эти власти соперничают, к счастью, только на земле.
Оказалось, что по старому шотландскому обычаю, который я почитал давно забытым, осужденного могла спасти от казни девушка, согласная взять его в мужья. При мысли о подобном исходе я невольно пожал плечами и немедля поднес руку к портрету Билкис, чтобы она ни на секунду не смогла усомниться в моем решении; причем я должен добавить, что возмущение мое лишь возросло от того скверного языка, на каком было сделано это объявление, прозвучавшее, однако, в обстоятельствах столь серьезных. «Увы! – говорил я себе, – эти люди отточили свой язык для вещей самых ребяческих и легкомысленных, для обмена лживыми пожеланиями и фальшивыми комплиментами, закон же, которому дано право казнить или миловать, писан на жаргоне дикарей. Убивать человека волею правосудия – ужасное преступление, но куда ужаснее убивать язык нации со всеми ее надеждами и талантами. Человек мало что значит на этой земле, кишащей людьми, а с помощью языка можно создать мир заново».
Терпение мое иссякло, и, кажется, если бы я мог проклинать, я проклял бы и шерифа, и дикое наречие законников.
Волнение мое не осталось незамеченным, ибо юная блондинка по-прежнему шла за мною следом.
– Я думала, – сказала она, – что он дойдет до конца, храня кротость.
– Все дело, возможно, в том, – отвечал юноша, закинув руку за голову, – что он рассчитывал избегнуть казни, пробудив чувства, подобные тем, какие только что выказали вы; не стану спорить, он достоин того, чтобы быть спасенным без конфискации имущества, но конфискация обязательна, нередко ради нее-то и вешают.
– Если я верно понял чувство, омрачившее лицо этого молодого человека, – сказал старик, который по-прежнему шел рядом с ними, ибо в тесной толпе разойтись за столь короткое время было невозможно, – то осмелюсь сказать, что расстроило его не столько приближение смерти, сколько глупая речь шерифа. Вы и представить себе не можете, мадемуазель, как неприятно всходить на виселицу, вопреки закону о грамотных, в угоду кровавым условностям общества, еще не научившегося толком владеть словом.
Я хотел улыбнуться доброму старцу и подтвердить, что он отгадал мои мысли, но толпа уже отнесла его от меня, ибо зеваки, к их великой радости, смогли разместиться на широкой площади гораздо более вольготно. Что же до юной блондинки и ее собеседника, я подозревал, что они доставят себе удовольствие проследить за дальнейшим развитием событий, устроившись у окна какого-нибудь из отдельных кабинетов мистрис Спикер.
Итак, мы дошли до площади, предназначенной для той судебной бойни, что низводит нашу цивилизацию до уровня людоедов. Посреди нее возвышался грубо сколоченный эшафот, варварские очертания которого наверняка были делом рук какого-нибудь плотника-недоучки. Устройство, венчавшее эшафот, прежде не попадалось мне на глаза, но я без труда отгадал его предназначение. Я отвел глаза, движимый не страхом, потому что я ожидал смерти, как окончания дурного сна, но смешанным чувством умиления и отвращения, в котором не сразу отдал себе отчет. Мало кто способен понять, сколько презрения и сочувствия к роду людскому таится в сердце невинного человека, обреченного умереть.
Тем временем шериф остановился вторично и слово в слово повторил свою отвратительную речь, не исправив ни одного солецизма, я же, чтобы не слушать его, обдумывал одну проблему из области этимологии, как вдруг знакомый голос потряс все мое существо.
– Я, я спасу его, – кричала Фолли, отчаянно вырываясь из рук своих подружек, молоденьких гринокских гризеток, которые пытались ее удержать.
Я никогда не испытывал к Фолли любви, если понимать эту неведомую страсть так, как понимал ее я. Моя любовь зиждилась на самых тонких симпатиях, рожденных воображением и чувством. Моей душе потребна была другая душа, нежная и родственная, но одновременно и высшая, которая покорила бы меня своей воле, смешалась с моей душой, растворила ее в своей, которая лишила бы меня всего, чем я был, чтобы я сделался ею, то есть не тем, чем был я, а кем-то в миллион раз большим, чем я, но при этом остался бы самим собой. Нет, словами это передать невозможно!
Эту громадную, нестерпимую, неизъяснимую радость, неведомую мне прежде и, по всей вероятности, неизвестную большинству смертных, я испытывал вполне, глядя на портрет Билкис, ставший для меня подобием увеличительного стекла – холодного кристалла, который собирает теплые лучи апрельского солнца и превращает их в огненные стрелы, расплавляющие золото и прожигающие брильянт. Я понимал, что это иллюзия, но не надеялся отыскать где-либо реальность, сулящую мне больше счастья.
Между тем, сударь, я признавал, что человеку иного склада – я, без сомнения, уже говорил вам об этом – счастье могла бы принести и любовь Фолли, ведь Фолли была молода, хороша собой, бойка, грациозна в движениях, а особенно в танце, любезна, свежа, восхитительна, словно только что распустившаяся роза, которую хочется немедленно сорвать. Я воображал себе и те наслаждения, какие могла бы даровать мне Фолли. Я представлял себе ее белые зубки, которые, казалось, смеялись вместе с губами; я представлял себе ее глаза, не широко раскрытые, как обычно, но затененные ресницами и мечущие сквозь узкую щелку между ними огненные стрелы. Я охотно верил, что Фолли взволнованная, смущенная, трепещущая, защищающаяся, с тем чтобы скорее уступить, Фолли, прильнувшая к моей груди, запустившая пальцы в мои волосы и прижавшая свои уста к моим, подарила бы мне несколько минут, несколько дней восторга.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24