Обвинитель, в отличие от адвоката, оставался неподвижен. Он лишь начинал внезапно, не трогаясь с места, сотрясаться с величавой неспешностью, произнося неестественным и неприятным голосом говорящего автомата бессвязные цепочки слов, перемежающихся ничего не выражающими междометиями, среди которых лишь одно слово, повторявшееся через почти равные промежутки времени, звучало четко и ясно. Это было слово СМЕРТЬ. Я пришел к заключению, что создатель этой обвинительной машины настраивал ее в припадке черной меланхолии и гневного отчаяния.
– Неужели правда, – сказал я самому себе, – что гений, ожесточенный зрелищем наших бедствий, предается столь прискорбным капризам!.. Как же в таком случае заблуждается толпа, упрекая в них Провидение!..
Все, что я смог извлечь из механической диатрибы, помимо более чем внятного рефрена, который повторялся довольно регулярно, заключалось в следующем: если я видел в моей прошлой безупречной жизни доказательство моей невиновности, прокурор основывал сокрушительные обвинения на совершенных мною в этой прежней жизни преступлениях, мне, впрочем, неизвестных. Я, однако, не смог бы воспроизвести ту дикую гармонию, какую сообщало его речам судорожное и хриплое прищелкивание языком, решительно чуждое нашему речевому аппарату, которое постоянно прерывало обвинительный монолог и уподобляло его скрипу плохо смазанной двери.
– Как же, как же! Чистая и невинная юность! – СМЕРТЬ! СМЕРТЬ! СМЕРТЬ! На этом я настаиваю! – Поверь им, так ни один из них не заслужил виселицы; на что же нам в таком случае кодекс о наказаниях? на что правосудие? на что трибуналы? на что СМЕРТЬ?
– Я прошу вас, господа, прежде чем вы снова заснете, принять к сведению, что я требую СМЕРТИ. Хотя быстрое ведение следствия не позволило нам в полной мере раздуть дело приговоренного (я хотел сказать: обвиняемого; впрочем, это одно и то же), у нас есть довольно непреложных – или не совсем ложных – или просто удобных – доказательств, способных убедить милосердный суд в том, что, прежде чем запятнать себя тем чудовищным преступлением, в котором его обвиняют, злодей постоянно совершал поступки отвратительные, предосудительные и достойные повешения, из коих даже самый извинительный все равно достоин СМЕРТИ. СМЕРТЬ! СМЕРТЬ! СМЕРТЬ! – и прощу вас больше к этому вопросу не возвращаться. Этот негодяй в самом деле находится под тяжелейшим подозрением – ибо из дела неопровержимо явствует, что, обещав жениться, он соблазнил несчастную женщину и мошеннически изъял у нее портрет и драгоценности, обманув тем самым ее доверие и похитив ее невинность! Дабы не злоупотреблять терпением досточтимого суда, в интересах человечности я буду краток. Я требую СМЕРТИ!
И кровавые губы, оскалившиеся в убийственной гримасе, медленно сжались, словно острые стальные тиски, с каждым движением рукоятки подступающие все ближе и ближе к тому месту, в которое они должны вонзиться.
– О развращенность века упадка! – промычал веселый толстяк-председатель, воздев маленькие ручки так высоко, как он только мог, а именно до нижнего края судейской шапочки, покрывавшей ту часть его головы, где, возможно, находился мозг и которую с двух сторон окаймляли пурпурные флаги его широких ушей.
– Итак, мы дожили до бедственных времен, предсказанных пророками! В годы нашей молодости юноши, еще не достигшие совершеннолетия, не делали ложных и обманных предложений представительницам слабого и фантастического пола и не злоупотребляли таким образом их доверчивостью! Да и среди совершеннолетних это позволяли себе лишь люди благородного происхождения! Похищение! Присвоение! Преднамеренное убийство! О скорбь из скорбей! Тем не менее поскольку было бы необычно, неприлично и, главное, физически невозможно повесить вышеуказанного индивида, имя коего я забыл, трижды, я требую, чтобы он был повешен как можно выше незамедлительно, если же у кого-то есть возражения, мы обсудим их на следующем заседании. Но торопитесь, торопитесь, черт возьми: non festina lente, сплетайте поскорее свои филантропические и сентиментальные периоды, господа адвокаты, ведь сегодня, если я не ошибся в подсчетах, нам предстоит сбыть с рук не меньше двадцати подобных негодяев, а мне известно, что мы заседаем, исполняя с подобающей кротостью наши отеческие обязанности, a diliculo primo, выражаясь словами Цицерона, иначе говоря, господа, с тех пор как юная Аврора отворила розовыми перстами врата Востока. Как ни приятно исполнять свой долг, все время вешать – скучно.
Я догадался, что речь идет о Фее Хлебных Крошек. Я поднялся.
– Истинная правда, господа, – сказал я, прижав медальон с портретом Билкис к губам, ибо слишком ясно предчувствовал неизбежность скорого расставания с ним, – истинная правда, что я обручился с одной достойной жительницей Гринока, которую тщетно искал в этом городе, однако срок нашей помолвки истечет лишь сегодня, и если я до сих пор не исполнил своего обещания, то в том нет моей вины, ибо сегодня утром меня арестовали и я не мог употребить оставшийся день на то, чтобы разыскать свою невесту, если она еще существует на свете, что сомнительно по причине ее преклонных лет. Что же до портрета, о котором вы говорите, то я, без сомнения, должен отказаться от него, хотя эта утрата разбивает мне сердце. Несчастья мои лишили меня права владеть им! Я заметил, что он окружен дорогими брильянтами, точная цена которых мне, впрочем, неизвестна; однако Господь свидетель, я не смог возвратить его моей невесте, ибо ее невероятное проворство превышает даже резвость моего официального адвоката, который теперь взгромоздился на аттик, уподобившись маскарону, изготовленному архитектором-оригиналом. Я отдаю вам этот портрет, который моя невеста, Фея Хлебных Крошек, простодушно почитала своим собственным изображением, хотя она на него нимало не похожа. Заберите его, сударь, продолжал я со слезами, а вместе с ним заберите и мою жизнь, ибо я жил только им и ради него.
Переходя из рук в руки, медальон дошел наконец до кресла председателя.
– Черт возьми! – вскричал сей почтенный муж, пожирая глазами оправу и не обращая никакого внимания на портрет. – Негодяю есть чем оплатить судебные издержки! Дело заслуживает куда большего внимания, чем я думал поначалу; тут требуются некоторые уточнения. Господа судьи, внимание! А горожане пусть пришлют ко мне Ионафаса-менялу, старого плута, который проводит дни sedentem in telonio. Но что я вижу, великие боги! Вот живые черты, вот говорящее изображение августейшей царицы Восточных островов! Вот наша повелительница собственной персоной, вот ее гордая краса, надменный взгляд и прекрасные зубки, которыми она, кажется, скрипит всякий раз, когда смотрит на меня. Вот божественная Билкис!
- О чудо, еще менее внятное мне, нежели все прочие события моей жизни, – воскликнул я в свой черед, – вы узнаете в этом изображении черты ныне царствующей царицы Савской!
- Чудо, мерзавец! – повторил судья гневно. – О каком чуде ты толкуешь? Хорошенькое чудо, если человек моего возраста, моей опытности и моих познаний, который всегда считался, скажу без ложной скромности, тончайшим ценителем изящных искусств и вот уже сорок лет как занимается изучением особых примет и удостоверением личностей, с первого взгляда узнает в чрезвычайно похожем портрете, который твоя невеста или ты сам своровали неизвестно где, восхитительную Билкис! Если же ты хотел сказать, что тебе не верится, будто искусство способно запечатлеть неподражаемые совершенства оригинала, то я охотно соглашусь с тобою, ибо и сам нахожу, что сей портрет чересчур угрюм и плохо передает чудесную прелесть нашей государыни, очарование ее веселого и божественного лица. Но разве в силах род людской изобразить ту, что соединяет в себе все чары, и разве кисть самих ангелов и архангелов Господних, будь у них время этим заниматься, не оказалась бы бессильной перед ее красотой?
– А вы, – продолжал он, обращаясь к только что вошедшему в зал мастеру Ионафасу, – встаньте вон там, на почтительном расстоянии от нашей особы, как то и следует, между этими двумя бравыми gripers нашего милосердного правосудия и отвечайте как можно более честно, что стоит в королевской монете вот это сокровище на золотой цепочке. Главное, говорите коротко, мастер Ионафас, ибо суд голоден.
Ионафас-золотобит – тот самый старый еврей, которого я видел два дня назад перед древнееврейской афишей капитана, – показался мне на сей раз еще более сгорбленным, изможденным и жалким, чем накануне. Позвоночник его был согнут дугой, а трясущаяся голова, венчавшая эту хилую ветвь, то и дело падала на грудь, словно чересчур зрелый плод, и поднималась лишь при звоне монет или при упоминании какого-нибудь драгоценного металла. Впрочем, каким бы исхудалым ни было это подобие тела, оно, без сомнения, лишь с огромным трудом влезло в куцый камзол из некогда черной саржи, который обтягивал его, точь-в-точь как чехол обтягивает старый кривой зонтик, и со щедростью – пожалуй, излишней – опускался до самых колен лишь для того, чтобы скрыть убожество брезентовых штанов, которые со временем утратили большую часть прочного покрытия, служившего их хозяину добрых четверть века, так что тело теперь прикрывала только грубая основа. Ткань этого камзола, истертого до белизны от постоянного соприкосновения с лопатками владельца и продырявленного ровно в тех местах, где в нее вонзались его острые позвонки, походила с виду на те тканые ветры, о которых пишет Петроний, ибо хрупкие тростинки, составлявшие его недолговечную плоть, казалось, готовы были распасться от легкого прикосновения первого же куста, от резвого дыхания первого же прохожего; вы приняли бы их за почти невидимую сеть, которую трудолюбивый паук раскинул на скверной подкладке, тщательно оберегаемой Ионафасом от встречи со щеткой, щетка же эта, если она вообще когда-либо существовала, была вещью невинной и нетронутой, ибо хозяин никогда ничего ею не чистил, из страха повредить платье.
– Sela, Sela, – сказал старый еврей, обведя всех собравшихся взглядом, сверкающим так же ярко, как мои карбункулы, дабы убедиться, что в зале нет другого покупателя, но стараясь при этом ни в коем случае не привести в движение нижнюю часть тела, дабы не истрепывать понапрасну подметки своих туфель, – Sela, Sela! Этот медальон стоит девятнадцать шиллингов и ни полпенни больше. – Постойте, постойте, ваша светлость, вечно вы гневаетесь на вашего бедного слугу Ионафаса! Разве я сказал девятнадцать гиней? Я хотел сказать девятнадцать сотен гиней, мой добрый господин! Ваш честный клиент и искренний почитатель Ионафас – человек вовсе не бессовестный, и вам это известно, ведь я помню вас еще маленьким, но уже таким же красивым и славно сложенным, как нынче. К несчастью, старость и бедность помрачают ум, подобно тому как сумерки помрачают солнце. Так говорит святая книга Иова. Увы, я совсем ослабел умом и даже не могу указать стих. Однако я готов немедля прислать в канцелярию, к господину recorder те четырнадцать сотен гиней, которые я предложил вам сразу! – Sela, Sela, я не ношу их в карманах, потому что они тяжелые, а все тяжелое протирает материю, времена же нынче такие суровые, что набрать даже с помощью друзей огромную сумму в девять сотен гиней не так-то просто.
– Sela, Sela! – возопил председатель, не в силах больше сдержать своей ярости. – Все это хорошо, когда речь идет о чужих деньгах, а их ты моими стараниями получил уже столько, что хватило бы на постройку двадцати синагог на земле святого Патрика, но нынче речь идет о деньгах правосудия, о сбережениях нашего трибунала, и, если ты обманешь меня на один-единственный гран фальшивой латуни, я вздерну тебя в лучах яркого полуденного солнца вместе с этим негодяем на самой высокой гринокской виселице, обрядив предварительно в железную кольчугу, чтобы на славу посмеяться над воронами! Наконец-то ты обзаведешься прочным платьем!
– Sela, Sela! – повторил Ионафас тоном слащавым и льстивым. – Вашей светлости все бы только шутить! Ваша светлость любили пошутить уже в ту пору, когда я увидел вас впервые, вы тогда были совсем маленьким мальчиком, таким хорошеньким, таким приветливым, таким изящным! Но мне показалось, девятнадцать тысяч гиней – вполне приличная цена, а если я говорю о двадцати тысячах девятистах гинеях, я отдам все свои жалкие пожитки, лишь бы набрать нужную сумму и сдержать свое слово. Я, однако ж, прошу суд принять во внимание нищенское состояние несчастного еврея, обреченного с тех пор, как был разрушен Иерусалимский храм, жить подаянием и не нажившего к старости никакого другого богатства, кроме своей смышлености и честности! О, не гневайтесь так, ваша светлость, ибо в гневе ваше любезное лицо становится страшным, как говорила царица Эсфирь царю Артаксерксу! Если ради того, чтобы купить эту драгоценность, надобно всего-навсего пригнать сюда воз проклятых гиней, то вот вам мое последнее слово: я даю вам двести тысяч. Итак, решено: двести тысяч гиней!
– Решено: двести тысяч веревок, чтобы удушить тебя! – вскричал председатель, бледный от гнева и алчности. – Двести тысяч гиней за подобное сокровище! Позвать сюда шерифа и повесить всех!
Мой адвокат выпрыгнул в окошко.
– Я ничего не боюсь, – сказал Ионафас, голова которого свесилась уже до самой земли, так что его седые волосы подметали бы ковер, если бы природа оставила ему это благородное украшение старости. – По правде говоря, я делаю это не во имя себя, но во славу моего народа и во утешение Израиля. Но пускай даже меня повесят, я не могу дать за этот медальон больше двух миллионов гиней. Ваша светлость, конечно, понимает, что я не собираюсь приобретать портрет, на который мне трудно будет найти покупателя, ибо он угрожает всякому, кто на него посмотрит, двумя рядами столь страшных зубов, каких, я полагаю, не найдешь ни у одного из жандармов острова Мэн. Я охотно уступлю его за вещи этого бандита, на вид куда более ухоженного, чем бывают обычно люди такого сорта.
И он взглянул на меня в маленький медный монокль, висевший у него на груди.
– Мои вещи, мастер Ионафас! И мой труп в придачу! И двадцать гиней, которые вы можете вытребовать у капитана «Царицы Савской», если я не явлюсь в порт в полдень! И двадцать гиней, которые стоит весь тот хлам, что я уже погрузил на борт! И вся законная собственность, наследственная или благоприобретенная, состоящая в ценных бумагах, заемных письмах, упованиях и наслаждениях нынешних и грядущих! Все что угодно за портрет Билкис! все что угодно за то, чтобы еще раз коснуться его, чтобы еще раз его увидеть!
– Ладно-ладно, – сказал еврей, – это сделка как сделка; впрочем, она даст мне право взыскать убытки со всех ваших должников, людей, как вам известно, не слишком богатых, в число которых, насколько я понимаю, входит и жалкая нищенка, избравшая местом жительства паперть гранвильской церкви. Будьте же любезны подписать долговую расписку с изложением означенных условий прежде, чем огласят приговор, ибо тот, кто повешен, не способен заключать договоры, имеющие юридическую силу.
– Проклятие, Ионафас! Оставьте портрет Билкис себе! Я предпочитаю лишиться этого портрета, но сберечь покой моего сердца, в котором этот восхитительный образ останется до тех пор, пока оно будет биться в моей груди.
Судьи тем временем посовещались и, увлеченные перспективой получения двух миллионов гиней от Ионафаса, совершенно забыли про меня. Мой приговор стал теперь незаметной деталью великолепной операции. Услышав слово «раздел», я решил, что голоса судей разделились и что мнение нескольких порядочных людей, справедливых и ревностных служителей закона, убежденных в моей невинности, восторжествует, но, прислушавшись повнимательнее, понял, что раздел, который так горячо обсуждали вершители моей судьбы, был разделом брильянтов.
Спор тем временем продолжался, и у меня даже возникло впечатление, что природа его изменилась с тех пор, как один из tipstaff, только что вошедший в зал суда, на глазах у всех положил перед председателем послание, запечатанное семью печатями, которое было распечатано и извлечено на свет божий с величайшей почтительностью.
Этот эпизод предоставил мне несколько минут для размышлений.
– Странное создание, – думал я, – эта Фея Хлебных Крошек, которая, несмотря на весь свой блестящий ум и разнообразные познания, несмотря на свою ученость и опытность, две сотни лет скиталась из края в край и просила милостыню, нося у себя на груди безделушку стоимостью в пятьдесят миллионов
Глава восемнадцатая,
рассказывающая о том, как ни в чем не повинный Мишель-плотник был приговорен к повешению
– Вот так штука! – сказал внезапно председатель, кладя на стол полученное им послание. – Rara avis in terris! Августейшая Билкис, которая вспоминает о нас лишь в минуты отдыха, чтобы добродушно подшутить над нами, соблаговолила принять участие в процессе над этим негодником в качестве гражданского истца и с обычным своим великодушием велит и приказывает, чтобы подсудимому было дозволено сделать выбор между портретом и его оправой, дабы пользоваться и распоряжаться тем или другим по собственному усмотрению до своего последнего часа.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24