И поэтому он спокоен. А Пипо все время в напряжении, потому что у него такое чувство, что за всем он должен следить… И за официантом, чтобы тот не сунул ему палец в суп и не обсчитал; и за тем голубем, что прогуливается по забору, чтобы из пакости не нагадил на голову; и за фасадом, чтобы от него не отвалился кусок штукатурки и не шарахнул тебя по башке; и за автомобилями, когда переходишь по «зебре» на зеленый свет; и за высотным домом на главной площади, чтобы он случайно не рухнул; и за счетами за электричество – это тоже надо проверять; и далее за письмом – если посылаешь его с почты, всегда надо немного задержаться и посмотреть, действительно ли ленивая почтальонша приклеила нужную марку; да даже если у обычного прохожего спросишь, где та и та улица, а он уверенно ответит, что вторая налево – и тут нужно быть начеку. Потому что в девяти случаях из десяти она вообще не вторая налево. А это слишком! Вот в чем она, та самая разница, из-за которой Марк всегда спокоен, а он, Пипо, качает ногой под столом, барабанит пальцами по спинке соседнего стула, весь комок нервов. Он свою энергию тратит на то, чтобы быть начеку. Здесь нельзя быть уверенным даже в листьях, распустятся они весной или нет, никогда ничего точно не знаешь, возьмет подует какая-нибудь дрянь, и они не распустятся, а ты отъебись… Но Марк этого не сечет.
– Эй, дай посмотреть… – сказал Пипо, и Марк протянул ему бинокль. Пипо не заметил никаких птиц. Из живых летающих существ был только голубь, который лениво прогуливался по ограде. А потом ему показалось, что за ближайшим кустом он видит какую-то фигуру, которая через такой же бинокль смотрит на него.
– Напился я как свинья, – сказал Пипо, – уже мерещится что-то.
– Ага, – сказал Марк, – а ты знаешь, у того чеха сегодня украли роман?
– Да ты что?! – изумился Пипо, однако, несмотря на искреннее изумление, не смог удержаться и тут же накинулся на подоспевшие в этот момент чевапчичи с луком. Впрочем, то же самое сделал и Марк. С полным ртом он только промычал:
– Хммм.
Увидев вчерашнюю парочку, портье отеля «Интерконтиненталь» нахмурился. Опять пьяные. Сначала они долго и упорно звонили из вестибюля по телефону, потом приставали к нему с вопросом, в каком номере живет Ян Здржазил и у себя ли он, а когда, увидев, что ключа нет на месте, он ответил им, что гость, по-видимому, находится в номере, они опять принялись названивать. В конце концов, не добившись успеха, друзья, пошатываясь, побрели в бар «Диана».
9
Трошин, удобно развалившись в кресле, сидел, положив ноги на радиатор, и потихоньку тянул коньяк из маленькой бутылочки, которую нашел у себя в номере в холодильнике. Он свое дело сделал. Прочитал скучный доклад, прекрасную имитацию советской литературной критики. Об эстетическом плюрализме в современной советской литературе, о тематическом разнообразии, о научно-технической революции, немного об экологии… Деревенскую тематику и глубокий гуманизм оставил Сапожникову. Он остался доволен ловкостью стилистической мимикрии, на лицах присутствующих можно было прочитать скуку. Еще один русский. Русские вечно талдычат одно и то же.
Сейчас ему просто нравилось сидеть в полумраке гостиничного номера и смотреть через стекло на незнакомый город. У него не было желания знакомиться с ним. Трошин любил гостиничные номера. Этот был довольно шикарным, но шик, как и полагается в хорошем отеле, был безликим. Он любил такую безликость.
Трошин почему-то вспомнил Гинзбурга, старика, с которым лет пятнадцать назад познакомился в Ленинграде. Этот Гинзбург в двадцатые годы живо участвовал в художественной жизни, писал прозу, драмы, снял даже несколько короткометражных фильмов, а потом исчез где-то в Азии, что ли, но после войны опять объявился в Ленинграде и зажил совсем тихо. В шестидесятые годы его откопали молодые ребята, охотники за литературными воспоминаниями. Старик был молчалив, недружелюбен, но непонятно почему вдруг пригласил Трошина к себе. Трошина ошеломила его комната: огромная, пустая, только шкаф, стол, два стула и по-солдатски аккуратно заправленная кровать. Ни одной картины, книги или предмета, свидетельствовавшего о богатой биографии старика или хотя бы подтверждавшего его нынешнее существование. Только над кроватью висела в рамке маленькая фотография, на которой была изображена молодая женщина. Старик стоял посреди пустой комнаты, одна его рука была в кармане темно-серого джемпера, а другую он часто приподнимал вверх… Этот его жест был как бы бессознательным. Сейчас, неожиданно ярко вспомнив его, Трошин подумал, что старик поднимал руку к какой-то невидимой шелковой веревке, которая однажды спустится откуда-то и утащит его наверх.
Он улыбнулся своему воспоминанию. Встал, подошел к холодильнику, достал оттуда еще одну бутылочку и снова вернулся в кресло. Очень часто, хотя и не вполне осознанно, ему хотелось исчезнуть, пропасть, затеряться, поменять город, профессию, знакомых, и это желание с годами становилось все явственнее и все неопределеннее. Оно накатывало на него во время поездок, в таких вот гостиничных номерах, когда он так же, как и сейчас, был защищен равнодушными стенами. В такие моменты у него, впрочем, и не было собственного лица. Всем здешним совершенно безразлично, кто он – Трошин, или Иванов, или Иксигрек, скорее всего, они о нем никогда не слышали, книг его не читали… Для них в данный момент он просто был представителем определенной страны, но в представителя пусть играет Сапожников. Ему это, кстати, и больше подходит.
Боже мой, удивительно, но до сих пор жива в нем эта детская сказочная мечта – надеть на голову шапку-невидимку? И это в его-то сорок семь лет, когда за плечами остались два неудачных брака и относительно успешная литературная карьера? Впрочем, он всегда старался приблизиться к этой позиции. Он был наблюдателем. Люда как-то сказала ему: «Ты, Трошин, какой-то не наш…» И она была права. Казалось, он никогда и ничему не принадлежал, действительно не принадлежал. И не потому, что не хотел. Не мог. Он стремился, всегда подсознательно стремился остаться как бы «неохваченным», отстоять для себя право на неучастие, сохранить какую-то свою, ему самому неясную точку опоры.
И именно с Людой он больше всего старался. Он шлепнулся в первый брак, как равнодушное тесто в миску.
В Людину миску. С Людой повседневность ворвалась в его жизнь полной мерой. Люде импонировало то, что он писатель. Это обеспечивало ряд привилегий, которые казались большими тем, кто их не имел. Это означало, что для них всегда имелись свободные места в писательских домах творчества, хорошая еда (икра, копченая севрюга, деликатесы в ресторане Дома литераторов), ужины, театральные премьеры, фильмы, которых непосвященным никогда не увидеть, интересные люди, и, что самое важное, это давало возможность ездить за границу. Люду так радовали мелочи, которые он привозил из своих не столь уж частых поездок, она так ревниво берегла банки от кофе, английских чаев, флакончики от духов, все эти безделушки, которые свидетельствовали о разнице. С Людой он научился тому, как купить японский цветной телевизор, как найти хорошего сантехника, как доставать масло, бифштексы и колбасу, дворники для машины, золото и редкие издания и, наконец, пресловутую дубленку. Он просто плавал в растворе повседневности. А потом заметил, что в этой самой Людиной миске он не живет, а все время старается угнаться за жизнью.
И тогда он стал отдаляться. Отчаливать, как сказала Люда. «Трошин, ты окончательно отчалил», – сказала она и подала на развод.
Пожалуй, с Людой благодаря ее активности, аппетитам и полной причастности к повседневной жизни он был некоторое время «охвачен»… И почему он вспомнил все это именно сейчас? Может, он постарел? Может, с его внутренними часами что-то не в порядке? Мама однажды сказала ему: «Юра, с моими часами что-то не в порядке, я их завожу, а стрелки все время идут назад…» Она так и сказала, показывая неуверенной старческой рукой на левую сторону груди.
– Юра, а Юра! – Трошин вдруг услышал голос Вити Сапожникова и грубый стук в дверь. Он встал открыть дверь.
В коридоре, покачиваясь, стоял Сапожников. Он прижал палец к губам и проскользнул в комнату. В руках у него был белый пластиковый пакет.
– Шшшшшш! – закачался Сапожников. И вытащил из пакета начатую бутылку, банку соленых огурцов, рыбные консервы и хлеб.
– И где это ты сумел огурцы раздобыть? – усмехнулся Трошин.
– Шшш! А это?! А?! Посмотри-ка сюда! – Сапожников победоносно поднял начатую бутылку.
– Что это?
– Спирт! Чистый спирт, старик! А? Что скажешь?! – Сапожников заглянул в ванную, принес оттуда два стакана и налил их до верха.
– Поехали, старик! Будь здоров!
Сапожников выпил до дна одним махом, сильно скривив лицо, выдохнул, отломил кусочек хлеба, понюхал его и рухнул в кресло. Трошин к стакану не притронулся.
– Ну, Юра, представляешь – они в аптеках продают чистый спирт! А?! Я не поверил, когда мне Тарасюк это в Москве рассказал… Вот это жизненный уровень, а?! – болтал Сапожников, открывая рыбные консервы. Он принялся макать в соус кусочки хлеба, нежно и осторожно вытаскивать рыбок. – А кто еще об этом пронюхал, а? Как ты думаешь? Ну, угадай! Чех! Конечно же чех! Я видел, как он болтался около аптеки… Ты что, не хочешь?
Трошин мотнул головой.
– Ан… чо… усы… – складывал Сапожников. – Что это такое? Индийская рыба? Анчоусы… Слушай, старик, – промычал Сапожников с полным ртом, – объясни ты мне, почему они нас не любят, а?!
– Кто – они?
– Они! Все они! У меня такое впечатление, что они нас не любят…
– Да кто?
– Откуда я знаю… все! Чех на меня и не посмотрел, эти, здешние – просто официально любезны, мерзкая венгерка все время на нас злобно косится… Ладно, видал я их всех в гробу! – махнул рукой Сапожников и рыгнул. – Вот американец – симпатичный парень.
– Почему именно он?
– Мы с ним сегодня в баре тяпнули по три водки!
– Так ты же не знаешь английского!
– Неважно, мы пили молча. Я ему: «гут», а он мне: «harasho». Отличный малый, точно тебе говорю. Давай-ка, Юра, выпей, я вижу, что мы с тобой здесь просто осуждены друг на друга.
Сапожников, с трудом сохраняя равновесие, встал, глубоко вздохнул, торжественно сел и вытащил из стеклянной банки огурец, разглядывая его так, будто перед ним экзотический фрукт.
– Послушай, Трошин, ну-ка я тебя спрошу кое-что…
– Спроси.
– Ведь мы первое в мире социалистическое государство, так?
– Так, Витя, – сказал Трошин, притворяясь серьезным.
– А скажи ты мне тогда, почему же им всем лучше нашего живется, а?
– Кому всем?
– Да всем им! Что, не понимаешь, кого я имею в виду, когда говорю – всем им? А?
– Может, им и лучше… Но зато они не первые, – сказал Трошин.
– Ах, какой ты умный, Трошин! Я бы до этого никогда не додумался! Умен, умен, хитрец, я всегда это говорил… Жалко, что нам дали отдельные комнаты, знаешь… – пробормотал Сапожников и, уронив голову на грудь захрапел.
Трошин закурил сигарету и прошелся по комнате. Эх, Витя! Это у него только второй выезд за границу, он еще легко раним. Выезд за границу – это своего рода глубокое, но неуловимое оскорбление. Он знал людей, которые отказывались ехать, когда им предлагали. Знал профессора античной истории Ерофеева, который никогда нигде не был и так и дожил до такого возраста, что ему уже никуда не хотелось. И именно тогда его внесли в список какой-то делегации, направлявшейся в Грецию. В Грецию! Ожили старые желания. Непосредственно перед вылетом, уже в аэропорту, выяснилось, что его имени нет в каких-то документах. Это была ошибка. Ошибка чиновников. Старый профессор свихнулся. Трошин и сам несколько раз ощутил вкус этого оскорбления. Его было трудно переносить, но еще труднее было отказаться от возможности подвергнуться ему снова. Несколько лет назад он был в Венгрии. Все они гуляли по Будапешту, пряча в карманах обрывки мохеровой шерсти голубого, розового, зеленого цвета. Это были образцы, полученные от жен, любовниц, сестер, потому что в те годы из-за этой шерсти все просто сходили с ума, все вязали кофты, шарфы, а особенно популярны были смехотворные лохматые зимние шапочки. (Зимой женщины на улицах походили на диковинных тропических птиц!) Если бы кто-нибудь поинтересовался содержимым их карманов, то ни за что бы не догадался, почему у каждого члена советской делегации лежит там обрывок шерстяной нитки. Можно было подумать, что все они члены какой-то тайной шерстяной секты. А те, кто никогда не выезжал? У него был знакомый, Гена, «тихий» диссидент, который влачил жалкое существование в крошечной запущенной квартирке с женой и тремя детьми. На стене у него, как икона, висела карта Парижа. Он мог с закрытыми глазами найти любую улицу. Во всяком случае, в центре.
Витино пьянство было беспомощным протестом против оскорбления под названием «выезд за границу». За границей начинаются комплексы, здесь Витя, и не только Витя, но любой из них, незащищенный, с жестко определенными в паспорте датами въезда и выезда, унизительно осужденный на суточные от принимающей стороны, впервые сталкивается с тем фактом, что он никому не нужен и ничего не значит. А когда возвращается, все становится на свое место. Витя будет основательно и с удовольствием пересказывать, где был, что видел, кое-что приукрашивая, а кое-что утаивая. Например, то, как он пытался продать фотоаппарат или еще что-нибудь, чтобы купить жене туфли, а себе джинсы.
Сапожников храпел, сраженный глубоким пьяным сном. Трошин пододвинул кресло и положил на него ноги Сапожникова. Он решил немного прогуляться, а потом разбудить его. Трошин оделся, тихо закрыл дверь и, оказавшись в коридоре, резко переменил планы. Он позвонит Сабине Плухар. Номер 710…
В этот самый миг Сапожников завозился в кресле. Из кармана его пиджака предательски высунулась нитка мохеровой шерсти. Розового цвета.
10
– Kto je to? – послышался наконец после долгого и упорного стука голос Яна Здржазила.
– Я. Эна… Эна Звонко.
– Jeste sama? – осторожно спросил голос после долгой паузы.
– Да. Я одна.
Эна терпеливо ждала перед дверью. Она прошлась туда-сюда, остановилась, закурила сигарету, и когда уже решила уходить, дверь приоткрылась. Эна помедлила, ожидая увидеть в дверях Здржазила. Однако никто не показался, и с некоторым опасением Эна вошла в номер.
– Zamknete dvere, – услышала она голос из ванной.
– Я закрыла! – крикнула Эна в сторону ванной и вместо ответа услышала шум воды.
В комнате было душно, окно закрыто, а шторы опущены. Эна открыла окна. Кровать была смята, в кресле лежала раскрытая пластиковая дорожная сумка с надписью «Аэрофлот». Рядом с сумкой – две аккуратно сложенные рубашки, пакетик, в котором Эна заметила пару грязных носков, и небольшая косметичка, тоже открытая, в ней виднелась зубная щетка, паста, на которой Эна прочитала «Fluora», и металлическая мыльница. На ночном столике лежала папка с докладами и несколько конфет. Эна взяла одну. «Haslerky», – прочитала Эна на обертке и сунула конфету в рот. Шум воды в ванной не смолкал. Эна походила по комнате, снова закурила сигарету и, облокотившись на подоконник, стала смотреть на огни города. Докурив, подумала, что с тех пор, как она вошла в комнату и закрыла за собой дверь, прошло уже достаточно времени.
– Господин Здржазил? – крикнула Эна, потом подошла к двери ванной и прислушалась. Слышался только громкий, монотонный шум воды. Она постучала в дверь. Потом еще раз.
– Господин Здржазил?! Вы меня слышите?!
Из ванной доносился лишь упорный, однообразный шум. Эна огляделась вокруг, будто ища помощи, а потом, собрав всю свою храбрость, глубоко вздохнула и нажала дверную ручку.
На унитазе, в полосатой пижаме, которая была ему велика, со спущенными штанами сидел белый как мел Ян Здржазил и плакал…
11
Медленно, почти с осторожностью он прижал свои губы к Сабининым. Ее губы были холодными, дыхание по-детски свежим… Неожиданно перед Трошиным мелькнуло одно детское воспоминание. Сколько ему тогда было, лет тринадцать? Перед первым в жизни свиданием он заперся в ванной и при помощи мутного зеркала, висевшего на стене, учился целоваться. Тогда он стоял и медленно, с осторожностью прижимал губы к прохладной гладкой поверхности. Закрыв глаза, он целовал воображаемые губы в зеркале, оставляя кружочки, маленькие, теплые, туманные пятна, и представлял себе ее, Олю или Наташу, сейчас он уже не помнил, предчувствуя, что за этой Олей или Наташей его ждет десяток незнакомых женских лиц, скрытых одно под другим, как карты в колоде. Может быть, уже тогда, трогательно приподнявшись на цыпочки, с закрытыми глазами и взволнованным лицом он целовал всех тех, кого в своей жизни он будет любить…
Сейчас у поцелуя был тот же прохладный вкус. Глаза Трошина были открыты, как будто где-то вне Сабининого лица он искал тень того самого тринадцатилетнего мальчика.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24
– Эй, дай посмотреть… – сказал Пипо, и Марк протянул ему бинокль. Пипо не заметил никаких птиц. Из живых летающих существ был только голубь, который лениво прогуливался по ограде. А потом ему показалось, что за ближайшим кустом он видит какую-то фигуру, которая через такой же бинокль смотрит на него.
– Напился я как свинья, – сказал Пипо, – уже мерещится что-то.
– Ага, – сказал Марк, – а ты знаешь, у того чеха сегодня украли роман?
– Да ты что?! – изумился Пипо, однако, несмотря на искреннее изумление, не смог удержаться и тут же накинулся на подоспевшие в этот момент чевапчичи с луком. Впрочем, то же самое сделал и Марк. С полным ртом он только промычал:
– Хммм.
Увидев вчерашнюю парочку, портье отеля «Интерконтиненталь» нахмурился. Опять пьяные. Сначала они долго и упорно звонили из вестибюля по телефону, потом приставали к нему с вопросом, в каком номере живет Ян Здржазил и у себя ли он, а когда, увидев, что ключа нет на месте, он ответил им, что гость, по-видимому, находится в номере, они опять принялись названивать. В конце концов, не добившись успеха, друзья, пошатываясь, побрели в бар «Диана».
9
Трошин, удобно развалившись в кресле, сидел, положив ноги на радиатор, и потихоньку тянул коньяк из маленькой бутылочки, которую нашел у себя в номере в холодильнике. Он свое дело сделал. Прочитал скучный доклад, прекрасную имитацию советской литературной критики. Об эстетическом плюрализме в современной советской литературе, о тематическом разнообразии, о научно-технической революции, немного об экологии… Деревенскую тематику и глубокий гуманизм оставил Сапожникову. Он остался доволен ловкостью стилистической мимикрии, на лицах присутствующих можно было прочитать скуку. Еще один русский. Русские вечно талдычат одно и то же.
Сейчас ему просто нравилось сидеть в полумраке гостиничного номера и смотреть через стекло на незнакомый город. У него не было желания знакомиться с ним. Трошин любил гостиничные номера. Этот был довольно шикарным, но шик, как и полагается в хорошем отеле, был безликим. Он любил такую безликость.
Трошин почему-то вспомнил Гинзбурга, старика, с которым лет пятнадцать назад познакомился в Ленинграде. Этот Гинзбург в двадцатые годы живо участвовал в художественной жизни, писал прозу, драмы, снял даже несколько короткометражных фильмов, а потом исчез где-то в Азии, что ли, но после войны опять объявился в Ленинграде и зажил совсем тихо. В шестидесятые годы его откопали молодые ребята, охотники за литературными воспоминаниями. Старик был молчалив, недружелюбен, но непонятно почему вдруг пригласил Трошина к себе. Трошина ошеломила его комната: огромная, пустая, только шкаф, стол, два стула и по-солдатски аккуратно заправленная кровать. Ни одной картины, книги или предмета, свидетельствовавшего о богатой биографии старика или хотя бы подтверждавшего его нынешнее существование. Только над кроватью висела в рамке маленькая фотография, на которой была изображена молодая женщина. Старик стоял посреди пустой комнаты, одна его рука была в кармане темно-серого джемпера, а другую он часто приподнимал вверх… Этот его жест был как бы бессознательным. Сейчас, неожиданно ярко вспомнив его, Трошин подумал, что старик поднимал руку к какой-то невидимой шелковой веревке, которая однажды спустится откуда-то и утащит его наверх.
Он улыбнулся своему воспоминанию. Встал, подошел к холодильнику, достал оттуда еще одну бутылочку и снова вернулся в кресло. Очень часто, хотя и не вполне осознанно, ему хотелось исчезнуть, пропасть, затеряться, поменять город, профессию, знакомых, и это желание с годами становилось все явственнее и все неопределеннее. Оно накатывало на него во время поездок, в таких вот гостиничных номерах, когда он так же, как и сейчас, был защищен равнодушными стенами. В такие моменты у него, впрочем, и не было собственного лица. Всем здешним совершенно безразлично, кто он – Трошин, или Иванов, или Иксигрек, скорее всего, они о нем никогда не слышали, книг его не читали… Для них в данный момент он просто был представителем определенной страны, но в представителя пусть играет Сапожников. Ему это, кстати, и больше подходит.
Боже мой, удивительно, но до сих пор жива в нем эта детская сказочная мечта – надеть на голову шапку-невидимку? И это в его-то сорок семь лет, когда за плечами остались два неудачных брака и относительно успешная литературная карьера? Впрочем, он всегда старался приблизиться к этой позиции. Он был наблюдателем. Люда как-то сказала ему: «Ты, Трошин, какой-то не наш…» И она была права. Казалось, он никогда и ничему не принадлежал, действительно не принадлежал. И не потому, что не хотел. Не мог. Он стремился, всегда подсознательно стремился остаться как бы «неохваченным», отстоять для себя право на неучастие, сохранить какую-то свою, ему самому неясную точку опоры.
И именно с Людой он больше всего старался. Он шлепнулся в первый брак, как равнодушное тесто в миску.
В Людину миску. С Людой повседневность ворвалась в его жизнь полной мерой. Люде импонировало то, что он писатель. Это обеспечивало ряд привилегий, которые казались большими тем, кто их не имел. Это означало, что для них всегда имелись свободные места в писательских домах творчества, хорошая еда (икра, копченая севрюга, деликатесы в ресторане Дома литераторов), ужины, театральные премьеры, фильмы, которых непосвященным никогда не увидеть, интересные люди, и, что самое важное, это давало возможность ездить за границу. Люду так радовали мелочи, которые он привозил из своих не столь уж частых поездок, она так ревниво берегла банки от кофе, английских чаев, флакончики от духов, все эти безделушки, которые свидетельствовали о разнице. С Людой он научился тому, как купить японский цветной телевизор, как найти хорошего сантехника, как доставать масло, бифштексы и колбасу, дворники для машины, золото и редкие издания и, наконец, пресловутую дубленку. Он просто плавал в растворе повседневности. А потом заметил, что в этой самой Людиной миске он не живет, а все время старается угнаться за жизнью.
И тогда он стал отдаляться. Отчаливать, как сказала Люда. «Трошин, ты окончательно отчалил», – сказала она и подала на развод.
Пожалуй, с Людой благодаря ее активности, аппетитам и полной причастности к повседневной жизни он был некоторое время «охвачен»… И почему он вспомнил все это именно сейчас? Может, он постарел? Может, с его внутренними часами что-то не в порядке? Мама однажды сказала ему: «Юра, с моими часами что-то не в порядке, я их завожу, а стрелки все время идут назад…» Она так и сказала, показывая неуверенной старческой рукой на левую сторону груди.
– Юра, а Юра! – Трошин вдруг услышал голос Вити Сапожникова и грубый стук в дверь. Он встал открыть дверь.
В коридоре, покачиваясь, стоял Сапожников. Он прижал палец к губам и проскользнул в комнату. В руках у него был белый пластиковый пакет.
– Шшшшшш! – закачался Сапожников. И вытащил из пакета начатую бутылку, банку соленых огурцов, рыбные консервы и хлеб.
– И где это ты сумел огурцы раздобыть? – усмехнулся Трошин.
– Шшш! А это?! А?! Посмотри-ка сюда! – Сапожников победоносно поднял начатую бутылку.
– Что это?
– Спирт! Чистый спирт, старик! А? Что скажешь?! – Сапожников заглянул в ванную, принес оттуда два стакана и налил их до верха.
– Поехали, старик! Будь здоров!
Сапожников выпил до дна одним махом, сильно скривив лицо, выдохнул, отломил кусочек хлеба, понюхал его и рухнул в кресло. Трошин к стакану не притронулся.
– Ну, Юра, представляешь – они в аптеках продают чистый спирт! А?! Я не поверил, когда мне Тарасюк это в Москве рассказал… Вот это жизненный уровень, а?! – болтал Сапожников, открывая рыбные консервы. Он принялся макать в соус кусочки хлеба, нежно и осторожно вытаскивать рыбок. – А кто еще об этом пронюхал, а? Как ты думаешь? Ну, угадай! Чех! Конечно же чех! Я видел, как он болтался около аптеки… Ты что, не хочешь?
Трошин мотнул головой.
– Ан… чо… усы… – складывал Сапожников. – Что это такое? Индийская рыба? Анчоусы… Слушай, старик, – промычал Сапожников с полным ртом, – объясни ты мне, почему они нас не любят, а?!
– Кто – они?
– Они! Все они! У меня такое впечатление, что они нас не любят…
– Да кто?
– Откуда я знаю… все! Чех на меня и не посмотрел, эти, здешние – просто официально любезны, мерзкая венгерка все время на нас злобно косится… Ладно, видал я их всех в гробу! – махнул рукой Сапожников и рыгнул. – Вот американец – симпатичный парень.
– Почему именно он?
– Мы с ним сегодня в баре тяпнули по три водки!
– Так ты же не знаешь английского!
– Неважно, мы пили молча. Я ему: «гут», а он мне: «harasho». Отличный малый, точно тебе говорю. Давай-ка, Юра, выпей, я вижу, что мы с тобой здесь просто осуждены друг на друга.
Сапожников, с трудом сохраняя равновесие, встал, глубоко вздохнул, торжественно сел и вытащил из стеклянной банки огурец, разглядывая его так, будто перед ним экзотический фрукт.
– Послушай, Трошин, ну-ка я тебя спрошу кое-что…
– Спроси.
– Ведь мы первое в мире социалистическое государство, так?
– Так, Витя, – сказал Трошин, притворяясь серьезным.
– А скажи ты мне тогда, почему же им всем лучше нашего живется, а?
– Кому всем?
– Да всем им! Что, не понимаешь, кого я имею в виду, когда говорю – всем им? А?
– Может, им и лучше… Но зато они не первые, – сказал Трошин.
– Ах, какой ты умный, Трошин! Я бы до этого никогда не додумался! Умен, умен, хитрец, я всегда это говорил… Жалко, что нам дали отдельные комнаты, знаешь… – пробормотал Сапожников и, уронив голову на грудь захрапел.
Трошин закурил сигарету и прошелся по комнате. Эх, Витя! Это у него только второй выезд за границу, он еще легко раним. Выезд за границу – это своего рода глубокое, но неуловимое оскорбление. Он знал людей, которые отказывались ехать, когда им предлагали. Знал профессора античной истории Ерофеева, который никогда нигде не был и так и дожил до такого возраста, что ему уже никуда не хотелось. И именно тогда его внесли в список какой-то делегации, направлявшейся в Грецию. В Грецию! Ожили старые желания. Непосредственно перед вылетом, уже в аэропорту, выяснилось, что его имени нет в каких-то документах. Это была ошибка. Ошибка чиновников. Старый профессор свихнулся. Трошин и сам несколько раз ощутил вкус этого оскорбления. Его было трудно переносить, но еще труднее было отказаться от возможности подвергнуться ему снова. Несколько лет назад он был в Венгрии. Все они гуляли по Будапешту, пряча в карманах обрывки мохеровой шерсти голубого, розового, зеленого цвета. Это были образцы, полученные от жен, любовниц, сестер, потому что в те годы из-за этой шерсти все просто сходили с ума, все вязали кофты, шарфы, а особенно популярны были смехотворные лохматые зимние шапочки. (Зимой женщины на улицах походили на диковинных тропических птиц!) Если бы кто-нибудь поинтересовался содержимым их карманов, то ни за что бы не догадался, почему у каждого члена советской делегации лежит там обрывок шерстяной нитки. Можно было подумать, что все они члены какой-то тайной шерстяной секты. А те, кто никогда не выезжал? У него был знакомый, Гена, «тихий» диссидент, который влачил жалкое существование в крошечной запущенной квартирке с женой и тремя детьми. На стене у него, как икона, висела карта Парижа. Он мог с закрытыми глазами найти любую улицу. Во всяком случае, в центре.
Витино пьянство было беспомощным протестом против оскорбления под названием «выезд за границу». За границей начинаются комплексы, здесь Витя, и не только Витя, но любой из них, незащищенный, с жестко определенными в паспорте датами въезда и выезда, унизительно осужденный на суточные от принимающей стороны, впервые сталкивается с тем фактом, что он никому не нужен и ничего не значит. А когда возвращается, все становится на свое место. Витя будет основательно и с удовольствием пересказывать, где был, что видел, кое-что приукрашивая, а кое-что утаивая. Например, то, как он пытался продать фотоаппарат или еще что-нибудь, чтобы купить жене туфли, а себе джинсы.
Сапожников храпел, сраженный глубоким пьяным сном. Трошин пододвинул кресло и положил на него ноги Сапожникова. Он решил немного прогуляться, а потом разбудить его. Трошин оделся, тихо закрыл дверь и, оказавшись в коридоре, резко переменил планы. Он позвонит Сабине Плухар. Номер 710…
В этот самый миг Сапожников завозился в кресле. Из кармана его пиджака предательски высунулась нитка мохеровой шерсти. Розового цвета.
10
– Kto je to? – послышался наконец после долгого и упорного стука голос Яна Здржазила.
– Я. Эна… Эна Звонко.
– Jeste sama? – осторожно спросил голос после долгой паузы.
– Да. Я одна.
Эна терпеливо ждала перед дверью. Она прошлась туда-сюда, остановилась, закурила сигарету, и когда уже решила уходить, дверь приоткрылась. Эна помедлила, ожидая увидеть в дверях Здржазила. Однако никто не показался, и с некоторым опасением Эна вошла в номер.
– Zamknete dvere, – услышала она голос из ванной.
– Я закрыла! – крикнула Эна в сторону ванной и вместо ответа услышала шум воды.
В комнате было душно, окно закрыто, а шторы опущены. Эна открыла окна. Кровать была смята, в кресле лежала раскрытая пластиковая дорожная сумка с надписью «Аэрофлот». Рядом с сумкой – две аккуратно сложенные рубашки, пакетик, в котором Эна заметила пару грязных носков, и небольшая косметичка, тоже открытая, в ней виднелась зубная щетка, паста, на которой Эна прочитала «Fluora», и металлическая мыльница. На ночном столике лежала папка с докладами и несколько конфет. Эна взяла одну. «Haslerky», – прочитала Эна на обертке и сунула конфету в рот. Шум воды в ванной не смолкал. Эна походила по комнате, снова закурила сигарету и, облокотившись на подоконник, стала смотреть на огни города. Докурив, подумала, что с тех пор, как она вошла в комнату и закрыла за собой дверь, прошло уже достаточно времени.
– Господин Здржазил? – крикнула Эна, потом подошла к двери ванной и прислушалась. Слышался только громкий, монотонный шум воды. Она постучала в дверь. Потом еще раз.
– Господин Здржазил?! Вы меня слышите?!
Из ванной доносился лишь упорный, однообразный шум. Эна огляделась вокруг, будто ища помощи, а потом, собрав всю свою храбрость, глубоко вздохнула и нажала дверную ручку.
На унитазе, в полосатой пижаме, которая была ему велика, со спущенными штанами сидел белый как мел Ян Здржазил и плакал…
11
Медленно, почти с осторожностью он прижал свои губы к Сабининым. Ее губы были холодными, дыхание по-детски свежим… Неожиданно перед Трошиным мелькнуло одно детское воспоминание. Сколько ему тогда было, лет тринадцать? Перед первым в жизни свиданием он заперся в ванной и при помощи мутного зеркала, висевшего на стене, учился целоваться. Тогда он стоял и медленно, с осторожностью прижимал губы к прохладной гладкой поверхности. Закрыв глаза, он целовал воображаемые губы в зеркале, оставляя кружочки, маленькие, теплые, туманные пятна, и представлял себе ее, Олю или Наташу, сейчас он уже не помнил, предчувствуя, что за этой Олей или Наташей его ждет десяток незнакомых женских лиц, скрытых одно под другим, как карты в колоде. Может быть, уже тогда, трогательно приподнявшись на цыпочки, с закрытыми глазами и взволнованным лицом он целовал всех тех, кого в своей жизни он будет любить…
Сейчас у поцелуя был тот же прохладный вкус. Глаза Трошина были открыты, как будто где-то вне Сабининого лица он искал тень того самого тринадцатилетнего мальчика.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24