– Ну да, где работает?
Я боялся этого вопроса. Внешность у Эда – самая подходящая, чтобы рекламировать мужские купальные принадлежности, и в Берлине он подцепил уже столько девушек, что не знает, что с ними делать, причем девушек классных, красивых – из тех, что и не смотрят на военных. Я тоже нашел себе девушку и вполне ею доволен. Правда, в ней нет того шика, который так привлекает Эда, и поэтому, чтобы не ударить в грязь лицом, я решаюсь соврать.
– Она учится, – говорю я.
– Где? – спрашивает Эд.
Я отчаянно пытаюсь вспомнить какой-нибудь институт, до которого Эд, может быть, еще не добрался, и, наконец, говорю:
– В музыкальном училище.
– Как раз на днях познакомился с одной девицей оттуда, – говорит Эд. Он чувствует, что я попался, но решает пощадить меня. – Если твоя тебе надоест, у Аннальезе есть подружка. Славная девочка из Вюрцбурга, совсем одна в большом городе.
– Спасибо, буду иметь ее в виду.
Но я не буду иметь в виду – я предпочитаю делать все по-своему, а не полагаться на помощь Эда. Глупо, конечно, но ведь я молод.
Мы возвращаемся в наш дом, где меня уже поджидает еще один перебежчик. Этот сделан совсем из другого теста, чем утренний парнишка: вид у него такой, будто он только что вернулся с парада. Перешел он к нам два дня назад, а хоть сейчас на смотр. Он вежливо отказывается от пива и в течение всего допроса выкуривает только три сигареты. Этот мальчик был курсантом в офицерском артиллерийском училище, и его прямо-таки распирает от желания проявить свои знания. Начав, как обычно, с карт и с личного состава, мы затем переходим к вооружению. "Jetzt geht's los", – произнес он, радостно улыбаясь. Артиллерия – его конек. Мы говорим о 122-миллиметровых орудиях, чья дальнобойность возросла до 25 000 ярдов, о новых 152-миллиметровых – улучшенном варианте полевых орудий, применявшихся во время войны, о 203-миллиметровых орудиях, которые стреляют на 28 000 ярдов и которые теперь прицепляют к тягачам, о 240-миллиметровых минометах, о четырех-, двенадцати– и шестнадцатидюймовых ракетных установках. Мы беседуем об учениях на стрельбище, о порядке их проведения, о маневрах, причем мальчик получает такое удовольствие, что я никак не могу понять, почему он бросил все это и перебежал к нам.
Я полагаю, одно из двух: либо он заслан с восточной стороны, либо думает, что чем больше расскажет, тем больше мы ему поможем. Тут он прав, в особенности если рассчитывает получить неплохую работу: когда источник много знает и ничего не утаивает, его переправляют в наш лагерь, расположенный к северу от Франкфурта, где ему обеспечивают комфортабельную жизнь и потихоньку допрашивают. Если источник идет нам навстречу, мы идем навстречу ему. Он не попадает в обычный лагерь для беженцев, а начинает работать за приличное жалованье. Похоже, что этот парень именно такой. Но, может быть, он все-таки агент? Да нет, сомнительно: уж слишком охотно он все рассказывает, а агентам не полагается выделяться.
Уже почти пять часов – время кончать работу, – а нам еще о многом надо бы поговорить. Я спускаюсь к Маннштайну спросить, не может ли источник остаться переночевать – специально для таких случаев у нас заготовлены четыре спальни. Маннштайн разрешает и отсылает машину с остальными перебежчиками обратно в Мариенфельде. Я даю своему источнику талоны на завтрак и обед, отвожу его в комнату, и на этом мы заканчиваем.
Вечера – мое любимое время. Поднявшись к себе, я ослабляю узел на галстуке, наливаю в стакан виски и выхожу на балкон. Солнце еще светит сквозь листву деревьев. Дома напротив являют собой смешение стиля Gr?nderzeit и раннего модерна; я думаю, они были построены перед самым началом первой мировой войны. Мне они очень нравятся, и я невольно задаю себе вопрос, откуда взялись деньги на их строительство – от банкиров, промышленников или, может быть, от страховых обществ? Во всяком случае, источник этих денег явно не марксистский. Я сажусь в шезлонг, гляжу на дома и пытаюсь представить себе двадцатые годы – людей, играющих на лужайке в крокет, беседующих о Штреземанне и Локарно, оплакивающих Веймарскую республику. Возможно, ничего этого тут и не происходило, но мне нравится думать, что все это было именно так.
В эту минуту я слышу шаги и голос: "Ну что, поболтаем?" Это пришел Манни Шварц. Мы с ним – единственные, кто остается дома после пяти; почти каждый вечер мы беседуем – иногда у него на балконе, иногда у меня.
– Хочу тебя кое о чем спросить, – говорит Мании. Надо сказать, желание это возникает у него довольно часто. В руках у Манни две книги, которые он принес из своей личной библиотеки, занимающей большую часть его шкафчика. Сейчас Манни в другом настроении, чем был днем, когда он так увлеченно читал "Конфиденшиел".
– Почему, – спрашивает Манни, – писатели-южане пишут как пьяные?
– Разве? – говорю я.
– Ну, по крайней мере, самые известные: Вулф, Фолкнер, Уоррен. Ты вот это читал? – И он показывает мне «Ангелов», которые тогда только что вышли.
Я, конечно, не читал, но стыжусь в этом признаться. Впрочем, Манни волнует совсем другое, и он продолжает:
– Я только что ее кончил. О книге хорошо пишут, но кто все эти пишущие? Южане. У вас какая-то литературная мафия. Вы смешиваете с грязью каждого, кто, по-вашему, не верит в Новую критику и в Фолкнера. Вот, например, Уоррен. Он просто пьян от слов – как и Вулф с Фолкнером. У всех есть талант, но тратят они его не на то, что нужно, а в результате получаются пародии. – Откуда-то из-за своих книг Манни извлекает стакан белого вина и пьет. – Вот, гляди, два новых романа: «Ангелы» и "Марджори Морнинг-стар". Так Уоррена критики превозносят до небес, а от Вука не оставляют камня на камне. А книги эти не так уж и отличаются – соплей Уоррен разводит не меньше, чем Вук. Может, ты сумеешь мне доказать, что книга Уоррена лучше?
В этом весь Манни. Он читает, наверно, по книге в день, и каждый вечер приходит с чем-нибудь новеньким. Я же, как всегда, не знаю, что ответить, и Манни это понимает. К писателям-южанам я отношусь так же, как относишься к своим родственникам: самому их ругать можно, а чужим – ни в коем случае. Я чувствую, что Манни неправ, но не могу этого доказать. Манни читал все эти книги и много чего другого, а я нет. Я знаю с десяток людей, которые знакомы с Робертом Пенном Уорреном и Уильямом Фолкнером, привык к тому, что они называют их «Ред» и «Билл», и мне кажется, будто я тоже с ними знаком, но защитить их как следует не в силах. Кроме писателей, которых мы проходили в школе, я читал только Хемингуэя, Фицджеральда и Дос Пассоса, но и этого мне хватало для того, чтобы быть впереди сверстников. Единственная вещь Уоррена, которую я прочитал, – это "Вся королевская рать". Я пытаюсь вспомнить, о чем там речь, но вижу перед собой лишь Бродерика Кроуфорда из фильма, поставленного по роману. Что касается Вука, то в моей памяти мелькают лица Хамфри Богарта, Джоуза Феррера и Ван Джонсона из фильма "Бунт Каина", но толку от этого мало. И я решаю перейти в атаку.
– Манни, – спрашиваю я, – ты что, действительно думаешь, что все американские критики ополчились на Хермана Вука?
– Я считаю, что масса рецензентов либо сами южане, либо попались южанам на удочку, и еще я считаю, что у южан привычка видеть в своих писателях нечто большее, чем видят другие. Мне подозрительны авторы, которые изо всех сил стараются убедить меня, что их мир – какой-то особенно богатый и героический. Не уверен, что Юг такой необычный, как они пытаются это изобразить.
– Но если он не такой необычный, – говорю я, – то почему оттуда вышло так много хороших писателей?
– А почему бы и нет? Хорошие писатели есть и в других местах, например, в Новой Англии, в Нью-Йорке или на Среднем Западе. Не думаю, что Миссисипи так сильно отличается от Миннесоты.
Манни выпивает вина и продолжает говорить. Заговорив о Фолкнере, он вспоминает, что на днях видел его пьесу "Реквием по монахине" в Шлосспарктеатре. Манни сравнивает падших женщин в пьесе Фолкнера с сартровской "Респектабельной потаскушкой". Желая отдать должное Сартру, он касается Жироду и Кокто, Монтерлана, Ануйя и Камю. От Сартра он переходит к «Страху» и «Заботе» Хайдеггера, от Хайдеггера к Марселю и Ясперсу, от них к Максу Шелеру и "Логическим исследованиям" Гуссерля. "Wir wollen auf die Sachen selbst zur?ckgehen", – вставляет Манни по-немецки и пускается в рассуждения о том, как трактует понятие свободы Эрих Фромм в своей новой книге «Здоровое общество». Прервавшись на секунду, чтобы выпить еще вина, он спрашивает, что я думаю о Герберте фон Караяне, новом дирижере Берлинского филармонического оркестра. Не кажется ли мне, что Фуртвенглер был все-таки лучше? Тут он вспоминает, что недавно слышал «Набукко» в оперном театре Западного Берлина. Там пел хор иудеев, уведенных вавилонянами в плен; зрители были растроганы до слез, чем в свою очередь весьма растрогали Манни. Ну, и так далее.
Как обычно, я не знаю, что сказать, и почти все время молчу. Помню, когда Манни раньше пускался в подобное разглагольствование, меня это раздражало. Все это делается, считал я, только для того, чтобы выставить меня дураком. Теперь я прислушиваюсь к его монологам, стремясь чему-нибудь научиться. Пару лет назад, окончив с отличием университет, я полагал, что знаю ничуть не меньше своих сверстников. В школе военных переводчиков и в лагере «Кэссиди» под Франкфуртом я начал понимать, что это не так, а теперь из разговора с Манни увидел, насколько же я отстал. Те ребята в Вандербилтском университете, которые интересовались культурой чуть-чуть больше, чем требовалось по программе, или высказывали наклонность к гомосексуализму, или были вообще со странностями. Тогда я был доволен, что не трачу все свое время на чтение, на размышления о том, что такое вина и страдание, на попытки усвоить всякие заумные идеи. Теперь же я сомневаюсь, что это было правильно. Манни, например, вовсе не какой-то изнеженный хлюпик, или, как сказала бы моя мама, "кисейная барышня". Роста он, правда, невысокого, но зато такого сложения, точно занимался борьбой или боксом. Словом, когда не философствует, – свой в доску. Так что, наверно, в моих взглядах на вещи кроется какой-то просчет.
– Ну что, не пора ли тебе к твоей крале? – спрашивает Манни.
Да, верно: уже почти половина седьмого. Я встаю и начинаю затягивать галстук.
– Ну и ну, – говорит Манни, – зов предков. Слушай, Хэм, давай серьезно. Чем она занимается? Я не скажу Эду.
– Я же говорю: она студентка музыкального училища.
– Это я слышал. Только, боюсь, что такая же студентка, как я.
– Возможно, такая же, а возможно, и нет. – Я пытаюсь изобразить на лице загадочную улыбку, но чувствую, что провести его не удастся. Меня беспокоит, что я постеснялся открыть Манни все правду. Сам он рассказывает мне, кого ему удалось подцепить на Аугсбергерштрассе и как у него идут дела с женой одного французского капитана, с которой он крутит роман. Но я все равно не могу заставить себя рассказать про Эрику.
Спускаясь вниз, я слышу перестук пингпонгового шарика и вопль Вильямса: "F?nfzehn-zehn". Во Франкфурте почему-то решили, что мы просто жить не можем без спорта, и прямо-таки завалили нас всяческим инвентарем. В подвале у нас полным-полно нагрудников и баскетбольных мячей, но единственное, чем мы пользуемся, – это стол для пинг-понга. Целый день он кем-то да занят: перебежчики играют до и после допросов, а вечером приходит наша очередь. Вильямс сегодня дежурный, и сейчас он обыгрывает моего курсанта-артиллериста.
– Sechzehn-zehn, – слышу я голос Вильямса. – Und du sagst, du warst Regimentsmeister?
Должно быть, курсант сказал ему, что был чемпионом полка по настольному теннису. Сразиться с кем-нибудь из источников – для Вильямса любимое дело. Он гибок и быстр, как азиат; насколько мне известно, он еще ни разу никому не проиграл. По-немецки Вильямс болтает очень бойко, не стесняя себя законами грамматики. Стоит ему заговорить, как вокруг тут же собираются немцы – послушать. Иногда они смеются, иногда просто стоят, разинув рты, но всегда просят Вильямса сказать что-нибудь еще.
– Zwanzig-zehn, – произносит Вильямс. – Deine Angabe. Geb dich M?he, Mensch! Sonst du werdest verlieren wieder.
Курсант, давясь от смеха, подает. Пара ударов – и, наконец, Вильямс неотразимо бьет. Победа!
– Yetzt ich gebe dich noch cine Chance, – говорит Вильямс.
Курсант уже держится за живот, но все-таки кивает, и начинается новая партия.
Ужинать я иду в ресторанчик на Унтер ден Айхен. После целого дня разговоров с людьми приятно побыть одному. За полчаса я успеваю съесть шницель по-венски и пролистать «Квик», «Штерн» и кое-какие другие журналы. Потом я отправляюсь на свидание с Эрикой.
Я мучаюсь оттого, что мне стыдно рассказывать товарищам про Эрику. Была бы она, допустим, официанткой или проституткой, она, по крайней мере, обладала бы каким-то пролетарским шармом – ребята просто пожелали бы мне удачи, и все было бы в порядке. Но Эрика непохожа на тех девушек, которые пользуются у них успехом: для Остина и Дарлингтона она недостаточно шикарна, для Манни – недостаточно порочна, а для Вильямса – недостаточно земная. Эрика Рейхенау работает в библиотеке берлинского гарнизона. Она сидит на выдаче по восемь часов в день, и нашим ребятам ничего не стоило бы, проходя мимо, разглядывать ее со всех сторон, а потом смеяться в кулак и отпускать шуточки на мой счет.
– Дэйвис завел себе библиотекаршу. Вот это я понимаю! Наверняка какая-нибудь секс-бомба. Может, как-нибудь сходим на свидание вместе – а, Дэйвис?
Возможно, они и не стали бы так говорить, даже и не подумали бы. Но ведь я был молод.
До здания штаба двадцать минут ходьбы. Когда я прохожу мимо Эрики в библиотеке, мы едва киваем друг другу. Эрика работает по вечерам два раза в неделю, и пока библиотека не закроется, мы будем делать вид, что незнакомы. Просматривая журналы, я время от времени бросаю на нее взгляд. Первое, что привлекло меня в Эрике, была ее плутовская внешность. Она худовата, смугловата, с остреньким носиком, но все это в меру. По-моему, она просто умопомрачительна, и то, что американцы не ходят за ней толпами, выше моего понимания. Может, все потому, что эти бабники редко заглядывают в библиотеку? Вот и сегодня народу почти никого: только какой-то сержант, с головой ушедший в "Спорте иллюстрейтед", да два молодых солдата – эти читают "Попьюлар мекэникс" и время от времени перешептываются. Я проглядываю какие-то журналы – «Лайф», «Холидей», – но не воспринимаю ни слова. В своем воображении я вижу только одно: вот Эрика раздевается, вот она приходит в возбуждение. Но пока еще только восемь часов. Впереди еще два часа – надо это время чем-то занять.
Из бесед с Манни я усвоил, что неплохо было бы поднатаскаться в философии, поэтому сегодня я захватил с собой томик Кьеркегора, который Манни дал мне почитать. Повальное увлечение экзистенциализмом все еще продолжается. О Кьеркегоре я, вообще-то, могу немного поговорить, но никогда его не читал, и сейчас, думаю, самое время этим заняться. Я усаживаюсь в кресло в сторонке от Эрики. В предисловии много чего написано про Марселя и Ясперса, но сегодня меня больше интересует сам Кьеркегор, поэтому я начинаю сразу с авторского текста. Читается книга хорошо. Вместе с Кьеркегором мы приходим к выводу, что вечность важнее времени, что страдание лучше греха и что эгоизм принесет человеку много горя. Еще немного – и мы думаем, что Бог находится за пределами разума, но тут я замечаю, что мысли мои начинают сбиваться. Бог меня как-то уже больше не волнует, философские парадоксы отступают, у меня перед глазами лишь тонкие бедра Эрики, и они раздвигаются, и я вижу, то что между ними… Как-то в разговоре о живописи Манни употребил новое для меня слово "чиароскуро"; по-моему, оно очень хорошо подходит для этих бледных бедер, для этих лоснящихся черных завитков. Я помню, как поблескивали эти волосы в полумраке комнаты, когда на них падал нечаянный луч света с улицы. Нет, определенно, с Кьеркегором у меня ничего не получается, и я откладываю книгу в сторону.
До закрытия остается еще полтора часа. Слова Манни о писателях-южанах не кажутся мне убедительными, и я жалею, что мне не хватает образованности, чтобы достойно ему возразить. Но если я не умею поставить Манни на место, то есть ведь много других людей, которые способны это сделать, – и внезапно у меня возникает желание почитать что-нибудь из того, что эти люди написали. Взяв с полки антологию поэтов Юга, я быстро ее перелистываю и нахожу "Оду на смерть конфедерата" Аллена Тейта – забористая вещь.
Надгробья одно за другим, не страшась наказанья,
Отдают имена на потеху стихиям,
Воет ветер, ветер без памяти…
Как всегда, я оказываюсь во власти стихов, поэтов Вандербилтской школы, а когда дохожу до строк:
Там кроткий змей зеленеет в листве шелковицы,
И беснуется жало, пронзая глубокую тишь, –
Кладбищенский страж, у него мы все на счету!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51