Меня всегда учили, что есть вещи, которые можно делать, и вещи, которых делать нельзя. Даже во время своих загулов во Франкфурте я понимал, что поступаю неправильно. В свое оправдание я мог сказать только то, что никому не причинил вреда – ни тем женщинам, ни себе. Теперь же от меня хотят, чтобы я лгал и обманывал на благо своей отчизны, с целью убийства, а это совсем не та музыка. Около трех часов ночи я проходил мимо домика охраны у ворот. Там вовсю орало радио, разнося окрест заключительные слова песенки "А теперь я в тюрьме". Затем последовали рекламные вставки, сообщавшие о вечерах для военных в Маннхайме и в Манце. Когда я уже отошел на довольно почтительное расстояние, мне вдруг послышалась мелодия песни, которую пели в Вандербилтском университете, – "Слава капитану". Удивленный, я повернул назад. Ну, точно, это она, и слова те же самые. Когда песня кончилась, раздался наш университетский гимн. Я ничего не мог понять. И тут заговорил диктор: "Прозвучали песни Вандербилтского университета, где началась его писательская карьера. Ясным июльским днем 1954 года представители спортивного мира Америки пришли отдать ему последний долг. Да, Грэнтленд Райс был их писателем, и писателем величайшим. Один за другим входили они в кирпичное здание пресвитерианской церкви на Парк-авеню в Нью-Йорке, воскрешая атмосферу золотого века спорта – века, который Грэнни запечатлел в словах. Среди собравшихся звезд были знаменитые "четыре кавалериста" – великолепная четверка защитников, из которых Грэнни сотворил легенду. Был там и Джек Демпси – все такой же поджарый и бодрый, – казалось, готовый снова выйти на ринг и боксировать десять раундов подряд. И Джин Танни тоже был там – правда, уже не такой поджарый и не столь бодрый. И Бобби Джоунз – этот король гольфа, – он тоже был среди них. Великие спортсмены говорили о человеке, который был таким же символом эпохи, как и они сами. Так действительно ли двадцатые годы были золотым веком нашего спорта, или нам это только кажется благодаря волшебной прозе Грэнтленда Райса?"
Боже мой, Грэнтленд Райс! Мой отец учился с ним в Вандербилтском университете, а я был лично знаком со многими его друзьями. Как же вышло, что я ничего не знал о его смерти? Через минуту все стало ясно: оказывается, он умер 13 июля – именно в этот день я пошел в армию и был надолго оторван от газет. Сейчас, наверное, шло повторение передачи, посвященной его памяти, – просто для того, чтобы чем-нибудь занять ночное время. Диктор рассказал о жизненном пути Райса: городок Мерфризборо в штате Теннесси, потом Вандербилтский университет, где Райс был капитаном бейсбольной команды, потом нашвиллская газета «Ньюс», платившая Райсу пять долларов в неделю за его первые спортивные очерки, и, наконец, работа в нью-йоркской «Трибьюн». Затем были прочитаны отрывки из его статей и из предисловия к сборнику его стихотворений, написанного Джоном Кираном, где говорилось, что кумирами Райса были Китс и Шелли, Теннисон и Суинборн, Хаусман, Мейсфилд и Киплинг. Прочитали и стихи самого Райса. Слушая их, я испытал двойственное чувство: одна моя половина – та, которая отличалась прилежанием на лекциях по литературе, – твердо знала, что это стихи слабые, зато другая сразу попала под их обаяние. "В гору и выше", «Бесстрашные», "Лишь отважные люди" – когда слышишь все это в три часа ночи, то чувствуешь какое-то волнение. В конце передачи прозвучал припев университетского гимна, а потом кто-то с южным акцентом продекламировал давнишнее четверостишие Райса:
Но помни: Высший Судия,
Когда настанет срок,
Оценит качество игры,
А не ее итог.
От подобных стихов преподаватели литературы только кривятся. Чем же они плохи? Да всем. Так, какие-то сентиментальные вирши. У меня же, когда я их услышал, прямо-таки перехватило дыхание. Я как бы очутился на родине, на солнечном Юге, – в краю, где превыше всего ценились честь и отвага. Виды Нашвилла мелькали перед моим взором: Эрмитаж и Парфенон, Киркландская башня и Дадлинское поле. Не знаю, сколько бы я так еще простоял, если бы меня не окликнул охранник:
– Эй, ты что там, забалдел, что ли?
– Нет, просто захотелось послушать передачу.
– А-а, а то я подумал, что ты впал в спячку. Ну, давай двигай, пока тебя дежурный офицер не застукал.
Послушавшись совета, я возобновил обход, но мысли мои были о Грэнтленде Райсе. Как было бы замечательно узнать, что качество твоей игры было высоким, – и неважно, победил ты или нет. Неужели, обманывая и соблазняя женщину, можно тем самым служить Богу и Америке? Учителя в начальной школе неизменно обращались к нам «джентльмены»; давая перед экзаменами клятву, мы говорили: "Клянусь честью джентльмена…"; слово «джентльмен» звучало в Нашвилле на каждом шагу – считалось, что ты волен быть кем угодно, но джентльменом – обязательно. И вот я слышу от капитана Мак-Минза, что среди его сотрудников нет джентльменов, что все они ведут себя отнюдь не по-джентльменски. Ну почему, почему я не могу жить в мире Грэнтленда Райса? В эту ночь я впервые подумал, что, может быть, самое трудное в жизни – это не совершать правильные поступки, а сперва понять, какие поступки правильные, а какие нет. Что за польза будет моей стране, если некая русская девица настучит на своего дружка? Вот над чем я размышлял в ту ночь – и во время обхода, и потом, в караульном помещении, когда другие часовые храпели или играли в карты.
Наутро, вымокший и грязный, я пошел к капитану Мак-Минзу. Я решил, что поставлю ему кое-какие условия, чтобы он знал, что есть границы, которые я никогда не переступлю, но в результате только выдавил из себя:
– Я все обдумал, сэр. Обещаю исполнить любой приказ.
– Вот и отлично, – сказал капитан Мак-Минз. – А теперь отправляйся к себе, поспи, а в одиннадцать – снова ко мне.
Впервые за все время пребывания в лагере я поспал после караула, благодаря чему выдержал трехчасовой инструктаж. Мне рассказали все, что было известно о Соколове и его приятельнице Надежде Кропоткиной, потом преподали ускоренный курс работы за стойкой и подачи вин, потом извлекли откуда-то смокинг приблизительно моего размера и велели сразу после тренировки возвращаться назад. Я был их новой звездой.
Вечером, по дороге в ресторан, у меня тряслись поджилки. Главное, конечно, я боялся провалить операцию с Надеждой, но кроме того, ясно представлял себе, как роняю подносы, опрокидываю бутылки и путаюсь во всех этих восточноевропейских языках. Ресторан открывался в шесть часов, и к этому времени я и еще один солдат, работавший официантом, были на месте. Оглядев зал, я отдал должное капитану Мак-Минзу. Это было уютное помещение, человек на двадцать пять. Сбоку в нише находился бар, там стояли радиоприемник и телевизор. Как говорил капитан, он хочет, чтобы источники понимали, что мы стараемся для них изо всех сил и ждем того же в ответ. Если бы обитатели лагеря, жившие там, под горой, увидели все это, они наверняка почувствовали бы себя обиженными. Здесь, наверху, на столах, покрытых гладкими скатертями, мерцали свечи, и пианист – солдат, учившийся в свое время в консерватории, наигрывал попурри из "Летучей мыши". Похоже, капитан Мак-Минз был прав. Здешние люди свое дело знали.
Я изучал листок, где у меня были записаны выражения на разных языках, когда появились первые посетители. Это были чехи – они заказали по кружке пльзенского пива. Потом пришли поляки – эти попросили водки. Венгры совершили набег на наши запасы токая, а восточные немцы решили попробовать джина с тоником – этот напиток они считали особенно изысканным, а того, что его обычно пьют в теплую погоду, видимо, не знали. Время близилось к семи, чехи с поляками заметно развеселились, Штрауса сменил Моцарт, – и тут вошла Надежда. Я сразу узнал ее по фотографиям. Это была невысокая смуглая женщина, с квадратным подбородком, что, впрочем, не лишало приятности ее восточные черты лица. Она села за пустой столик в углу, порывшись в сумочке, извлекла пачку сигарет и величественным взором обвела зал. Ее палец уткнулся наугад в какую-то строчку в русском меню, и официант отправился выполнять заказ.
– Пожалуйста, – обратился я к ней по-русски.
– Какое у вас белое вино? – спросила она.
Я рассказал ей про наши белые вина. Я ожидал, что, услышав русскую речь, Надежда сразу оживится, но, как выяснилось позднее, она считала, что русский язык знают, или, по крайней мере, должны знать, все окружающие. Она распорядилась принести какое-нибудь не слишком сухое вино, и я решил, что "Бернкастлерский доктор" будет в самый раз. Она пригубила, скорчила гримасу, сказала: "Чересчур сухое", и жестом велела убрать вино. Тогда я принес бутылку марочного "Фольрадского замка". На этот раз гримасы не последовало, но и особого удовольствия тоже не было выказано, а был задан вопрос:
– А чего-нибудь русского у вас нет?
– Есть русское шампанское.
– Тогда бутылку полусладкого. И еще сигареты и спички.
Я принес заказ, наполнил бокал, но не стал отходить далеко – вдруг ей захочется поговорить?
– Это все, – сказала Надежда, пуская дым в пламя свечи.
Время от времени я возвращался к ее столику, чтобы подлить вина. Час спустя Надежда попросила еще одну бутылку шампанского и еще одну пачку сигарет. Одну тарелку с ужином она уже успела отослать на кухню и теперь сидела и неохотно ковыряла вилкой во второй. Чем громче становились разговоры и смех присутствующих, тем больше она курила. Я бегал от столика к столику, так и сыпля фразами на всех языках: "Czego pan sie napije?", "Promihte. Nerozumim", "Prosze. Dzienkuje", "Kerem beszeljen lassaban".
Около десяти часов пианист кончил играть, и посетители, пошатываясь, стали расходиться, но часть из них – видно, любители выпить – двинулась к бару перехватить еще коньяку. Восточные немцы попросили включить телевизор, что я и сделал, и как раз в эту минуту к стойке неверной походкой подошла Надежда. Один из немцев вышел в уборную, и Надежда, оттолкнув в сторону его стакан, плюхнулась на освободившееся место. Все повернулись к ней, но ее лицо терялось в сигаретном дыму.
– Коньяку, – сказала Надежда. – И сигареты и спички.
Я налил ей двойную порцию "Реми Мартена" и протянул блок "Пелл Мелл", который она взяла с таким видом, будто хотела сказать, что давно уже хватит выдавать сигареты по одной пачке.
Не зная, что сказать, я кивком показал на сигареты и спросил:
– Вам они нравятся?
Выпустив клуб дыма, она пожала плечами. Когда вернувшийся за своим стаканом немец проворчал, что это его место, Надежда снова пожала плечами. Пока она так сидела и, отчаянно дымя, глядела в пространство, я смог ее получше рассмотреть. Черты ее лица, несмотря на квадратный подбородок и широкие скулы, отличались исключительной правильностью, и я вынужден был признать, что она весьма привлекательна. Если бы в ее досье не было сказано, что ей двадцать пять лет, я дал бы ей больше. В какую-то минуту ее взгляд упал на телевизор.
– Слишком громко, – сказала она. – Сделайте потише.
Я исполнил ее просьбу, но немцы дружно заревели в знак протеста, и я немного прибавил звук.
– Это мне мешает, – сказала Надежда. Я снова приглушил звук, и снова немцы зароптали, что им плохо слышно, добавив что-то про "diese Scheissrussin". Не знаю, поняла ли Надежда эти слова, но она тут же швырнула недокуренную сигарету в коньяк сидевшего рядом немца и, схватив сумочку и блок «Пелл Мелл», в сердцах выскочила из бара.
Следующий вечер был ничем не лучше. После ужина, когда Надежда увидела, что немцы собираются подойти к стойке, она поспешила их обогнать и занять место поближе к приемнику.
– Тут ведь можно поймать Москву? – сказала она. Я нашел волну, на которой шли московские передачи для советских войск в Восточной Германии. Под аккомпанемент балалаек чей-то проникновенный баритон пел о снегах, березках и тройках. Надежда закурила и уставилась в пространство. По радио продолжали звучать народные песни, когда подошли немцы и попросили разрешения посмотреть телевизор. Увидев, что я повернул ручку, Надежда сказала:
– Но только без звука. Я первая пришла. По телевизору шла какая-то викторина.
– Но как же мы тогда узнаем, о чем они говорят? – недовольно спросил один из немцев.
А Москва передавала последние известия: на Красной площади прошла большая манифестация против империализма; целинный урожай обещает быть рекордным; невзирая на протесты безработных, Америка все больше увеличивает расходы на вооружение. После каждого сообщения Надежда произносила: "Как глупо", – но продолжала стойко держаться. Чем больше росли суммы призов, то и дело мелькавшие на экране телевизора, тем беспокойнее становились немцы.
– Может, хоть немножко включим звук? – спросил один из них.
– Нет, – отрезала Надежда.
После новостей из приемника полились воодушевляющие мелодии: "Марш московских рабочих", "Знамени Ленина – верны", "Едут новоселы по земле целинной", что окончательно вывело Надежду из себя. "Нет, я сыта по горло", – и, подхватив сигареты и сумочку, выбежала из бара. Я так и не понял, что именно было невыносимо – музыка, немцы, бар или лагерь «Кэссиди». Дверь за ней с треском захлопнулась, а смешанный хор все еще пел по радио о том, что народ и партия едины.
В следующий вечер немцы уже были начеку. Не успела Надежда сделать заказ, как они, торопливо проглотив свой ужин, уселись у стойки смотреть телевизор. Все были поглощены каким-то боевиком про джазиста, которого должны были прикончить, когда подошла Надежда. За стойкой не было ни одного свободного табурета, но немцы отнюдь не спешили уступить свои даме. Тогда Надежда глянула в мою сторону и велела принести ей кресло из зала. Усевшись, она произнесла: "А теперь поймайте мне Москву".
Москва передавала "Руслана и Людмилу" Глинки – всю оперу, от начала до конца. На экране тем временем вовсю разворачивались события: в полумраке ночного клуба двое убийц с пистолетами неслышно приближались к джазисту, а тот что есть силы дул в свою трубу. Пианист в ресторане исполнял попурри из оперетт Оффенбаха. Вряд ли кто-нибудь мог получить удовольствие, слушая все это одновременно, но пианист был на работе, а Надежда и немцы уступать друг другу не собирались. Наконец пианист встал из-за рояля, а вскоре кончился и боевик, и немцы удалились, бормоча что-то про "diese Scheissrussin". Избавившись от соперников, Надежда посидела еще минут пять, а когда я попробовал с ней заговорить, отвернулась и, резко поднявшись, вышла вон.
Добившись столь же скромных успехов, что и следователи, я уж готов был признать себя побежденным, но капитан Мак-Минз сказал, что нужно сделать еще одну попытку. Если и она кончится ничем, добавил он, плюнем на все это дело и отправим девицу в лагерь для беженцев.
На следующий вечер Надежде удалось опередить противника. Когда она, войдя в ресторан, увидела, что немцы поспешно поглощают еду, она прямиком направилась к стойке и, усевшись около радио, сказала: "Я буду ужинать здесь". Через минуту она уже ковырялась в своей тарелке, осушая один бокал шампанского за другим и слушая пьесу, которую передавали из Москвы, – драматическую историю про бригадира, конфликтовавшего с одним из молодых рабочих: тот много пил и из-за этого не выполнял норму. Трудно сказать, насколько внимательно Надежда следила за ходом действия, но она то и дело бросала взгляд на немцев, причем всякий раз ее передергивало. Когда немцы наконец подошли к стойке, было видно, что настроены они серьезно.
– Вам, может быть, и неизвестно, – сказал один из них, – но сегодня транслируют важный футбольный матч, и мы не собираемся пропустить его только потому, что ей хочется слушать эту белиберду из Москвы.
– Можете включить телевизор, – сказала Надежда, – но без звука.
– Футбол важнее, чем та ваша ахинея.
– Я сказала – без звука.
– А я говорю – со звуком.
Впечатление было такое, что еще минута – и они запустят чем-нибудь друг в друга. Надежда размахивала сигаретой, а немцы – стаканами с пивом.
– Может быть, мы вот как сделаем, – сказал я, сперва по-немецки, потом по-русски, – дама останется здесь и будет слушать радио – оно вмонтировано в стену, – а телевизор я перенесу в зал, и вы, господа, сможете там его смотреть?
– В зале играет пианист, – возразил один из немцев.
– Мы ему скажем, чтоб не играл.
В эту минуту к стойке подошли несколько венгров и поляков, которые тоже хотели посмотреть футбол.
– Всем места здесь все равно не хватит, – сказал я.
– А, черт, ну ладно.
Кроме телевизора я отнес в зал батарею бутылок, и в считанные минуты ворчание прекратилось – все увлеклись матчем. Время от времени я подходил проверить, хватает ли вина; источники шумно реагировали на ход игры, и в зале стоял разноязыкий галдеж.
Надежде вскоре надоело притворяться, будто она слушает радио. Ее взгляд перебегал с одного предмета на другой, но меня она как бы не видела. Подливая ей коньяку, я увидел сквозь дым, что она плачет.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51
Боже мой, Грэнтленд Райс! Мой отец учился с ним в Вандербилтском университете, а я был лично знаком со многими его друзьями. Как же вышло, что я ничего не знал о его смерти? Через минуту все стало ясно: оказывается, он умер 13 июля – именно в этот день я пошел в армию и был надолго оторван от газет. Сейчас, наверное, шло повторение передачи, посвященной его памяти, – просто для того, чтобы чем-нибудь занять ночное время. Диктор рассказал о жизненном пути Райса: городок Мерфризборо в штате Теннесси, потом Вандербилтский университет, где Райс был капитаном бейсбольной команды, потом нашвиллская газета «Ньюс», платившая Райсу пять долларов в неделю за его первые спортивные очерки, и, наконец, работа в нью-йоркской «Трибьюн». Затем были прочитаны отрывки из его статей и из предисловия к сборнику его стихотворений, написанного Джоном Кираном, где говорилось, что кумирами Райса были Китс и Шелли, Теннисон и Суинборн, Хаусман, Мейсфилд и Киплинг. Прочитали и стихи самого Райса. Слушая их, я испытал двойственное чувство: одна моя половина – та, которая отличалась прилежанием на лекциях по литературе, – твердо знала, что это стихи слабые, зато другая сразу попала под их обаяние. "В гору и выше", «Бесстрашные», "Лишь отважные люди" – когда слышишь все это в три часа ночи, то чувствуешь какое-то волнение. В конце передачи прозвучал припев университетского гимна, а потом кто-то с южным акцентом продекламировал давнишнее четверостишие Райса:
Но помни: Высший Судия,
Когда настанет срок,
Оценит качество игры,
А не ее итог.
От подобных стихов преподаватели литературы только кривятся. Чем же они плохи? Да всем. Так, какие-то сентиментальные вирши. У меня же, когда я их услышал, прямо-таки перехватило дыхание. Я как бы очутился на родине, на солнечном Юге, – в краю, где превыше всего ценились честь и отвага. Виды Нашвилла мелькали перед моим взором: Эрмитаж и Парфенон, Киркландская башня и Дадлинское поле. Не знаю, сколько бы я так еще простоял, если бы меня не окликнул охранник:
– Эй, ты что там, забалдел, что ли?
– Нет, просто захотелось послушать передачу.
– А-а, а то я подумал, что ты впал в спячку. Ну, давай двигай, пока тебя дежурный офицер не застукал.
Послушавшись совета, я возобновил обход, но мысли мои были о Грэнтленде Райсе. Как было бы замечательно узнать, что качество твоей игры было высоким, – и неважно, победил ты или нет. Неужели, обманывая и соблазняя женщину, можно тем самым служить Богу и Америке? Учителя в начальной школе неизменно обращались к нам «джентльмены»; давая перед экзаменами клятву, мы говорили: "Клянусь честью джентльмена…"; слово «джентльмен» звучало в Нашвилле на каждом шагу – считалось, что ты волен быть кем угодно, но джентльменом – обязательно. И вот я слышу от капитана Мак-Минза, что среди его сотрудников нет джентльменов, что все они ведут себя отнюдь не по-джентльменски. Ну почему, почему я не могу жить в мире Грэнтленда Райса? В эту ночь я впервые подумал, что, может быть, самое трудное в жизни – это не совершать правильные поступки, а сперва понять, какие поступки правильные, а какие нет. Что за польза будет моей стране, если некая русская девица настучит на своего дружка? Вот над чем я размышлял в ту ночь – и во время обхода, и потом, в караульном помещении, когда другие часовые храпели или играли в карты.
Наутро, вымокший и грязный, я пошел к капитану Мак-Минзу. Я решил, что поставлю ему кое-какие условия, чтобы он знал, что есть границы, которые я никогда не переступлю, но в результате только выдавил из себя:
– Я все обдумал, сэр. Обещаю исполнить любой приказ.
– Вот и отлично, – сказал капитан Мак-Минз. – А теперь отправляйся к себе, поспи, а в одиннадцать – снова ко мне.
Впервые за все время пребывания в лагере я поспал после караула, благодаря чему выдержал трехчасовой инструктаж. Мне рассказали все, что было известно о Соколове и его приятельнице Надежде Кропоткиной, потом преподали ускоренный курс работы за стойкой и подачи вин, потом извлекли откуда-то смокинг приблизительно моего размера и велели сразу после тренировки возвращаться назад. Я был их новой звездой.
Вечером, по дороге в ресторан, у меня тряслись поджилки. Главное, конечно, я боялся провалить операцию с Надеждой, но кроме того, ясно представлял себе, как роняю подносы, опрокидываю бутылки и путаюсь во всех этих восточноевропейских языках. Ресторан открывался в шесть часов, и к этому времени я и еще один солдат, работавший официантом, были на месте. Оглядев зал, я отдал должное капитану Мак-Минзу. Это было уютное помещение, человек на двадцать пять. Сбоку в нише находился бар, там стояли радиоприемник и телевизор. Как говорил капитан, он хочет, чтобы источники понимали, что мы стараемся для них изо всех сил и ждем того же в ответ. Если бы обитатели лагеря, жившие там, под горой, увидели все это, они наверняка почувствовали бы себя обиженными. Здесь, наверху, на столах, покрытых гладкими скатертями, мерцали свечи, и пианист – солдат, учившийся в свое время в консерватории, наигрывал попурри из "Летучей мыши". Похоже, капитан Мак-Минз был прав. Здешние люди свое дело знали.
Я изучал листок, где у меня были записаны выражения на разных языках, когда появились первые посетители. Это были чехи – они заказали по кружке пльзенского пива. Потом пришли поляки – эти попросили водки. Венгры совершили набег на наши запасы токая, а восточные немцы решили попробовать джина с тоником – этот напиток они считали особенно изысканным, а того, что его обычно пьют в теплую погоду, видимо, не знали. Время близилось к семи, чехи с поляками заметно развеселились, Штрауса сменил Моцарт, – и тут вошла Надежда. Я сразу узнал ее по фотографиям. Это была невысокая смуглая женщина, с квадратным подбородком, что, впрочем, не лишало приятности ее восточные черты лица. Она села за пустой столик в углу, порывшись в сумочке, извлекла пачку сигарет и величественным взором обвела зал. Ее палец уткнулся наугад в какую-то строчку в русском меню, и официант отправился выполнять заказ.
– Пожалуйста, – обратился я к ней по-русски.
– Какое у вас белое вино? – спросила она.
Я рассказал ей про наши белые вина. Я ожидал, что, услышав русскую речь, Надежда сразу оживится, но, как выяснилось позднее, она считала, что русский язык знают, или, по крайней мере, должны знать, все окружающие. Она распорядилась принести какое-нибудь не слишком сухое вино, и я решил, что "Бернкастлерский доктор" будет в самый раз. Она пригубила, скорчила гримасу, сказала: "Чересчур сухое", и жестом велела убрать вино. Тогда я принес бутылку марочного "Фольрадского замка". На этот раз гримасы не последовало, но и особого удовольствия тоже не было выказано, а был задан вопрос:
– А чего-нибудь русского у вас нет?
– Есть русское шампанское.
– Тогда бутылку полусладкого. И еще сигареты и спички.
Я принес заказ, наполнил бокал, но не стал отходить далеко – вдруг ей захочется поговорить?
– Это все, – сказала Надежда, пуская дым в пламя свечи.
Время от времени я возвращался к ее столику, чтобы подлить вина. Час спустя Надежда попросила еще одну бутылку шампанского и еще одну пачку сигарет. Одну тарелку с ужином она уже успела отослать на кухню и теперь сидела и неохотно ковыряла вилкой во второй. Чем громче становились разговоры и смех присутствующих, тем больше она курила. Я бегал от столика к столику, так и сыпля фразами на всех языках: "Czego pan sie napije?", "Promihte. Nerozumim", "Prosze. Dzienkuje", "Kerem beszeljen lassaban".
Около десяти часов пианист кончил играть, и посетители, пошатываясь, стали расходиться, но часть из них – видно, любители выпить – двинулась к бару перехватить еще коньяку. Восточные немцы попросили включить телевизор, что я и сделал, и как раз в эту минуту к стойке неверной походкой подошла Надежда. Один из немцев вышел в уборную, и Надежда, оттолкнув в сторону его стакан, плюхнулась на освободившееся место. Все повернулись к ней, но ее лицо терялось в сигаретном дыму.
– Коньяку, – сказала Надежда. – И сигареты и спички.
Я налил ей двойную порцию "Реми Мартена" и протянул блок "Пелл Мелл", который она взяла с таким видом, будто хотела сказать, что давно уже хватит выдавать сигареты по одной пачке.
Не зная, что сказать, я кивком показал на сигареты и спросил:
– Вам они нравятся?
Выпустив клуб дыма, она пожала плечами. Когда вернувшийся за своим стаканом немец проворчал, что это его место, Надежда снова пожала плечами. Пока она так сидела и, отчаянно дымя, глядела в пространство, я смог ее получше рассмотреть. Черты ее лица, несмотря на квадратный подбородок и широкие скулы, отличались исключительной правильностью, и я вынужден был признать, что она весьма привлекательна. Если бы в ее досье не было сказано, что ей двадцать пять лет, я дал бы ей больше. В какую-то минуту ее взгляд упал на телевизор.
– Слишком громко, – сказала она. – Сделайте потише.
Я исполнил ее просьбу, но немцы дружно заревели в знак протеста, и я немного прибавил звук.
– Это мне мешает, – сказала Надежда. Я снова приглушил звук, и снова немцы зароптали, что им плохо слышно, добавив что-то про "diese Scheissrussin". Не знаю, поняла ли Надежда эти слова, но она тут же швырнула недокуренную сигарету в коньяк сидевшего рядом немца и, схватив сумочку и блок «Пелл Мелл», в сердцах выскочила из бара.
Следующий вечер был ничем не лучше. После ужина, когда Надежда увидела, что немцы собираются подойти к стойке, она поспешила их обогнать и занять место поближе к приемнику.
– Тут ведь можно поймать Москву? – сказала она. Я нашел волну, на которой шли московские передачи для советских войск в Восточной Германии. Под аккомпанемент балалаек чей-то проникновенный баритон пел о снегах, березках и тройках. Надежда закурила и уставилась в пространство. По радио продолжали звучать народные песни, когда подошли немцы и попросили разрешения посмотреть телевизор. Увидев, что я повернул ручку, Надежда сказала:
– Но только без звука. Я первая пришла. По телевизору шла какая-то викторина.
– Но как же мы тогда узнаем, о чем они говорят? – недовольно спросил один из немцев.
А Москва передавала последние известия: на Красной площади прошла большая манифестация против империализма; целинный урожай обещает быть рекордным; невзирая на протесты безработных, Америка все больше увеличивает расходы на вооружение. После каждого сообщения Надежда произносила: "Как глупо", – но продолжала стойко держаться. Чем больше росли суммы призов, то и дело мелькавшие на экране телевизора, тем беспокойнее становились немцы.
– Может, хоть немножко включим звук? – спросил один из них.
– Нет, – отрезала Надежда.
После новостей из приемника полились воодушевляющие мелодии: "Марш московских рабочих", "Знамени Ленина – верны", "Едут новоселы по земле целинной", что окончательно вывело Надежду из себя. "Нет, я сыта по горло", – и, подхватив сигареты и сумочку, выбежала из бара. Я так и не понял, что именно было невыносимо – музыка, немцы, бар или лагерь «Кэссиди». Дверь за ней с треском захлопнулась, а смешанный хор все еще пел по радио о том, что народ и партия едины.
В следующий вечер немцы уже были начеку. Не успела Надежда сделать заказ, как они, торопливо проглотив свой ужин, уселись у стойки смотреть телевизор. Все были поглощены каким-то боевиком про джазиста, которого должны были прикончить, когда подошла Надежда. За стойкой не было ни одного свободного табурета, но немцы отнюдь не спешили уступить свои даме. Тогда Надежда глянула в мою сторону и велела принести ей кресло из зала. Усевшись, она произнесла: "А теперь поймайте мне Москву".
Москва передавала "Руслана и Людмилу" Глинки – всю оперу, от начала до конца. На экране тем временем вовсю разворачивались события: в полумраке ночного клуба двое убийц с пистолетами неслышно приближались к джазисту, а тот что есть силы дул в свою трубу. Пианист в ресторане исполнял попурри из оперетт Оффенбаха. Вряд ли кто-нибудь мог получить удовольствие, слушая все это одновременно, но пианист был на работе, а Надежда и немцы уступать друг другу не собирались. Наконец пианист встал из-за рояля, а вскоре кончился и боевик, и немцы удалились, бормоча что-то про "diese Scheissrussin". Избавившись от соперников, Надежда посидела еще минут пять, а когда я попробовал с ней заговорить, отвернулась и, резко поднявшись, вышла вон.
Добившись столь же скромных успехов, что и следователи, я уж готов был признать себя побежденным, но капитан Мак-Минз сказал, что нужно сделать еще одну попытку. Если и она кончится ничем, добавил он, плюнем на все это дело и отправим девицу в лагерь для беженцев.
На следующий вечер Надежде удалось опередить противника. Когда она, войдя в ресторан, увидела, что немцы поспешно поглощают еду, она прямиком направилась к стойке и, усевшись около радио, сказала: "Я буду ужинать здесь". Через минуту она уже ковырялась в своей тарелке, осушая один бокал шампанского за другим и слушая пьесу, которую передавали из Москвы, – драматическую историю про бригадира, конфликтовавшего с одним из молодых рабочих: тот много пил и из-за этого не выполнял норму. Трудно сказать, насколько внимательно Надежда следила за ходом действия, но она то и дело бросала взгляд на немцев, причем всякий раз ее передергивало. Когда немцы наконец подошли к стойке, было видно, что настроены они серьезно.
– Вам, может быть, и неизвестно, – сказал один из них, – но сегодня транслируют важный футбольный матч, и мы не собираемся пропустить его только потому, что ей хочется слушать эту белиберду из Москвы.
– Можете включить телевизор, – сказала Надежда, – но без звука.
– Футбол важнее, чем та ваша ахинея.
– Я сказала – без звука.
– А я говорю – со звуком.
Впечатление было такое, что еще минута – и они запустят чем-нибудь друг в друга. Надежда размахивала сигаретой, а немцы – стаканами с пивом.
– Может быть, мы вот как сделаем, – сказал я, сперва по-немецки, потом по-русски, – дама останется здесь и будет слушать радио – оно вмонтировано в стену, – а телевизор я перенесу в зал, и вы, господа, сможете там его смотреть?
– В зале играет пианист, – возразил один из немцев.
– Мы ему скажем, чтоб не играл.
В эту минуту к стойке подошли несколько венгров и поляков, которые тоже хотели посмотреть футбол.
– Всем места здесь все равно не хватит, – сказал я.
– А, черт, ну ладно.
Кроме телевизора я отнес в зал батарею бутылок, и в считанные минуты ворчание прекратилось – все увлеклись матчем. Время от времени я подходил проверить, хватает ли вина; источники шумно реагировали на ход игры, и в зале стоял разноязыкий галдеж.
Надежде вскоре надоело притворяться, будто она слушает радио. Ее взгляд перебегал с одного предмета на другой, но меня она как бы не видела. Подливая ей коньяку, я увидел сквозь дым, что она плачет.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51