Так всегда бывает с теми, кто впадает в панику: им кажется, что единственное их спасение – это спрятаться внутри той беды, которая с ними приключилась, или той опасности, которая их подстерегает. Солдат остается в окопе, сидит затаившись и почти не дышит, хотя знает, что скоро именно на этом участке начнется атака; проститутка не кричит, когда, сев в машину, слышит щелчок автоматически закрывающихся дверей и понимает, что не должна была садиться в машину к человеку с такими большими руками (или она не зовет на помощь только потому, что не считает себя вправе?); иностранец видит, как прямо ему на голову валится дерево, разбитое молнией, и не отскакивает в сторону, а смотрит, как оно медленно падает на широкий проспект; человек, сидящий в баре, видит, как к его столику приближается какой-то тип с ножом в руке, и не двигается с места, не защищается, потому что уверен: с ним ничего такого случиться не может и этот нож не воткнется ему в живот, не может быть, чтобы этот нож распорол его кожу и искромсал его внутренности; летчик знает, что вражеский истребитель пристроился ему в хвост, и не делает последней попытки увернуться, уверенный в том, что враг, даже если удача будет на его стороне, промахнется, он не сомневается в этом только потому, что мишень сейчас – он сам. «В час битвы завтра вспомнишь обо мне и выронишь ты меч свой бесполезный. Тебе в удел – отчаянье и смерть»! Марта, наверное, как никогда раньше ощущала течение времени, чувствовала, как проходит каждая секунда, считала эти секунды в уме, сознавала непрерывность времени, которая дает нам не только жизнь, но и ощущение жизни, которая заставляет нас думать и говорить себе: «Я думаю, говорю, читаю или смотрю фильм – следовательно, я жив; я переворачиваю газетную страницу, отпиваю еще один глоток пива из бокала, вписываю в кроссворд очередное слово, смотрю и вижу то, на что смотрю (японца, стюардессу), – и это означает, что самолет, на котором я лечу, не разбился; я курю сигарету, и это та же сигарета, что была у меня в руке несколько секунд назад, и думаю, что я докурю ее и зажгу следующую, так что все продолжается, и я ничего не могу с этим поделать, потому что не собираюсь убивать сам себя, я не хочу и не буду этого делать. Этот человек с большими руками ласкает мою шею и пока не сжимает ее, хотя его ласки грубы и он даже причиняет мне боль. Я ощущаю его неуклюжие сильные пальцы на моих скулах и на висках (моих бедных – висках!) и его пальцы – как клавиши; я слышу шаги того, кто хочет ограбить меня в темноте, хотя не исключено, что я ошибаюсь, и это кто-то совершенно безобидный, кто просто не в силах идти быстрее и обогнать меня, может быть, следует дать ему такую возможность: достать очки и остановиться у какой-нибудь витрины? Но я боюсь, что, остановившись, я перестану слышать эти шаги, а мое спасение в том, чтобы продолжать слышать их. И я все еще в окопе, все еще сжимаю в руках винтовку со штыком, которым скоро мне придется воспользоваться, если я не хочу, чтобы меня проткнул штык врага, но пока – нет! Час еще не настал. И пока он не настал, окоп укрывает и хранит меня, хотя мы в открытом поле и мои уши под каской замерзли; и этот зажатый в кулаке нож все ближе ко мне и уже совсем скоро распорет мой живот, но я все еще сижу за столом и, несмотря ни на что, глотну еще, и еще, и еще из моего бокала с пивом; и это дерево все еще не упало, и не упадет, хотя ствол уже переломился и валится, оно упадет не на меня, и его ветви не отсекут мне голову: это невозможно, ведь я в этом городе проездом и на этой улице случайно, я вполне мог бы оказаться сейчас в другом месте; и я все еще смотрю на мир сверху, из моего «спитфайра», и у меня еще нет ощущения падения и перегрузки, нет головокружения, которое появится, как только висящий у меня на хвосте «мессершмитт» откроет огонь и собьет меня, но пока – нет! Час еще не настал. И пока он не настал, я могу думать, и смотреть вокруг, и строить планы на будущее. И я, бедная Марта, все еще вижу пятно света – экран телевизора, который продолжает работать, – и чувствую тепло мужчины, который вернулся и сейчас лежит рядом. И пока он рядом со мной, я не могу умереть. Пусть он остается здесь и пусть ничего не делает, пусть не говорит ни слова, никому не звонит, ничего не пытается изменить. Пусть он обнимет меня и согреет, я должна быть спокойна, и тогда я не умру. Если каждая следующая секунда будет похожа на предыдущую, у меня не будет ощущения, что я меняюсь. Пусть горит свет здесь и на улице, пусть по телевизору, пока я умираю, показывают старый фильм с Фредом Макмюрреем. Я не могу перестать существовать, пока все вещи и все люди вокруг остаются на своих местах, и все живы, а на экране продолжается чужая история. Разве может случиться так, что мои юбки, которые висят сейчас на стуле, будут продолжать жить, когда я уже не смогу надевать их, и мои книги будут дышать на полках, хотя я больше не буду открывать их? Мои серьги, бусы и кольца будут ждать в шкатулке своего часа, который никогда не наступит; моя зубная щетка, совсем недавно купленная, сегодня же отправится в мусорное ведро, потому что я ею уже пользовалась, и все мелочи, что накапливаются у человека с годами, отправятся в мусорное ведро одна за другой (впрочем, может быть, их раздадут), а их так много! Просто удивительно, сколько всего человеку нужно и сколько умещается в доме! Но никто никогда не составляет описи, разве только тот, кто пишет завещание, то есть уже задумывается о своем неминуемом и скором уходе. Я не оставила завещания, мне нечего оставлять, да я никогда и не задумывалась о смерти, которая, оказывается, приходит и приходит иногда внезапно, за один миг меняя все. То, что казалось ценным и было частью чьей-то истории, в этот миг теряет ценность и перестает быть частью истории: уже никто не знает, почему, как и когда была куплена эта картина или вон то платье, кто подарил мне эту брошь, откуда или от кого эта сумка или этот платок, после какой поездки или какого отсутствия они появились, были ли они компенсацией за ожидание, знаком внимания или попыткой заглушить угрызения совести, – все, что имело значение и смысл, утратит их в единый миг, и все, что мне принадлежало, станет безжизненным, неспособным рассказать ни о моем прошлом, ни о своем происхождении. Кто-нибудь соберет все эти вещи в кучу, и может быть, прежде чем их завернут или просто сложат в пластиковые пакеты, мои сестры или мои подруги решат взять что-нибудь себе на память или сохранить брошь, чтобы мой сын смог подарить ее, когда вырастет, какой-нибудь женщине, которая наверняка еще даже не родилась. И будет много вещей, которые никто не захочет взять, потому что это только мои вещи: мой пинцет, мой открытый флакон туалетной воды, мое нижнее белье, мой купальный халат и моя губка, мои туфли и мои плетеные стулья, которые так не нравятся Эдуардс, мои лосьоны и лекарства, мои солнечные очки, мои тетради и мои бумаги, мои вырезки из журналов и газет и все эти книги, которые читаю только я, собранные мною раковины, старые пластинки, игрушка, которую я храню с детских лет, – мой львенок, – так что, может быть, придется заплатить кому-нибудь, чтобы все эти вещи увезли, – ведь сейчас нет жадных старьевщиков времен моего детства, которые не гнушались ничем и разъезжали, мешая движению автомобилей (которых тогда было еще не так много) по всем улицам на своих тележках, запряженных мулами (кажется невероятным, что я еще застала их, что все это было так недавно!). Гора добра на тележке росла и росла и достигала наконец высоты двухэтажного открытого автобуса, похожего на те, что ходят по Лондону (только эти автобусы были синие и ходили по правой стороне), и по мере того как росла гора вещей, она все больше раскачивалась на тележке, которую еле тянул усталый мул, и казалось, что все эти трофеи, весь этот хлам – сломанные холодильники, коробки, ящики, скатанный ковер, колченогий стул – вот-вот развалится, и первой рухнет вниз цыганская девочка, неизбежно восседавшая на самом верху, удерживая всю кучу в равновесии. Эта грязная девочка (обычно светловолосая), мадонна старьевщиков, сидела спиной к мулу и разглядывала с высоты мир, остающийся сзади, смотрела на нас, девочек в школьной форме, а мы в свою очередь смотрели на нее, прижимая к груди портфели и жуя жвачку, со второго этажа автобусов, которые везли нас в школу (или из школы, если это было вечером). Мы смотрели друг на друга и завидовали друг другу: жизнь, полная приключений, и жизнь, подчиненная строгому расписанию, жизнь на воле и жизнь на всем готовом, и я всегда задавала себе один и тот же вопрос: как удается ей уклоняться от веток (ветки деревьев низко нависали над дорогой и хлестали по окнам второго этажа, словно их возмущала наша скорость и они хотели поцарапать нас), ведь она не была ничем защищена и ехала одна, едва удерживаясь на самом верху? Хотя она ведь ехала очень медленно и наверняка успевала вовремя заметить ветки и пригнуться, или придержать эти ветки, или отвести их грязными руками, торчавшими из длинных рукавов джемпера с узором из семерок, застегнутого на «молнию». В один миг будет уничтожена не только история (пусть коротенькая) многих вещей, исчезнет все, что я знаю, все, чему я научись, все мои воспоминания, все, что мне довелось увидеть: двухэтажный автобус, и тележки старьевщиков, и цыганская девочка, и еще тысяча и одна вещь, – все, что прошло у меня перед глазами и что теперь никому не нужно, – мои воспоминания, так же как и мои вещи, нужны только мне и станут бесполезными, если я умру. Я исчезну не только та, что есть сейчас, но и та, что была раньше, не только я, бедная Марта, но и все, что хранит моя память, – тонкое кружево, непрочное полотно с узором из семерок, бесконечное полотно, ткавшееся так терпеливо и с чрезвычайной осторожностью, такое же пестрое и легкое, как мои переливающиеся воздушные юбки, как мои шелковые блузки, которые так легко рвутся. Я уже давно не ношу эти юбки, они мне надоели.
Как странно, что мы вспоминаем только некоторые моменты! Почему именно этот момент, а не другой, что ему предшествовал, и не тот, что наступил после? Почему именно этот день, этот месяц, эта неделя, январский вторник или сентябрьское воскресенье? Как отвратительны месяцы и дни, которые не мы выбираем! Где принимается решение, кто приказывает живому умереть, движению – остановиться против нашей воли? Впрочем, возможно, не совсем против воли, возможно, это происходит именно потому, что наша воля вдруг устает и, покидая нас, уступает дорогу смерти, апатии, отсутствию всяких желаний, даже желания поправиться, победить недуг, даже желания избавиться от боли, в которой человек нашел себе прибежище, потому что все остальное уничтожила (или заменила собой) боль. «Пока нет! Час еще не настал!» – и можно продолжать думать, и можно продолжать прощаться: «Прощайте, радости, и прощайте, печали: больше мы с вами не встретимся. И прощайте желания, прощайте, воспоминания!»
Я послушался и стал ждать. Я ничего не сделал, никому не позвонил. Я просто вернулся на кровать, на свое место, которое вовсе не было моим, но стало моим на эту ночь, я снова лег рядом с ней, и она сказала, не поворачиваясь и не видя меня: «Обними меня, пожалуйста! Обними меня!» Я обнял ее сзади. Моя рубашка была расстегнута, и моя кожа коснулась ее такой гладкой и горячей кожи, мои руки легли поверх ее рук, которыми она обхватила свои плечи, – сейчас ее обнимали четыре руки, это было двойное объятие (но и этого было мало), а на экране, по-прежнему без звука, в полной тишине, продолжался фильм, которому не было до нас никакого дела, и я подумал, что стоило бы когда-нибудь посмотреть этот черно-белый фильм.
Она сказала «пожалуйста» – некоторые привычки очень сильны: мы не задумываясь произносим те слова, которым нас научили в детстве, – даже когда мы в полном отчаянии, даже когда охвачены гневом, даже если стоим на пороге смерти. Я лежал на ее кровати и обнимал ее. Я этого не планировал, но в то же время это разумелось само собой, мы оба ждали этого с той минуты, когда я переступил порог ее дома, и даже еще раньше, с того момента, как мы назначили свидание (она попросила, чтобы мы встретились дожа, а не где-нибудь в городе). Но это было совсем другое объятие, не то, на которое я надеялся, когда шел сюда, и вдруг для меня стало очевидным все, чего до этой минуты я не допускал даже в мыслях (или в чем не признавался себе): я понял, что состояние Марты не временное недомогание, вызванное внезапным раскаянием, депрессией или страхом, – происходило другое, необратимое и неминуемое. Я подумал, что она сейчас умрет в моих объятиях. Я подумал об этом и вдруг испугался, что никогда не смогу выйти отсюда, что мне передалась ее неподвижность, а может быть, – ее желание смерти: с одной стороны – «Пока – нет! Час еще не настал!», но в то же время – «Я не могу больше! Я больше не могу!» Наверное, она действительно больше не могла, у нее больше не было сил, потому что через несколько минут – одну, две, три или четыре – она сказала еще кое-что. Она сказала: «О боже, ребенок!» – и сделала слабое и отчаянное движение, которое едва ли было б замечено, если бы кто-нибудь наблюдал за нами, но я заметил его, потому что мы лежали прижавшись друг к другу. Это был импульс в ее мозгу, импульс, которого тело почти не почувствовало, мгновенный слабый рефлекс, не в полном смысле физический, – так бывает во сне, когда человеку кажется, что он падает, летит вниз с большой высоты, проваливается в пропасть и пытается остановить падение (и сердце замирает, и кружится голова), или что он в рухнувшей вниз кабине лифта (падение, притяжение, тяжесть собственного тела), или в сбитом самолете, или что его сбрасывают с моста в реку, – словно именно в этот момент Марта ощутила необходимость подняться и пойти к своему ребенку, но смогла сделать это только мысленно, что отразилось в почти неощутимом движении. А еще через несколько минут – пять или шесть – она немного успокоилась, и я заметил, что у нее спала температура, а тело стало менее напряженным, Она прижималась ко мне спиной и словно пыталась вжаться в меня, спрятаться, убежать от того, что испытывало ее тело: от бесчеловечной метаморфозы, от необъяснимого, незнакомого прежде состояния. Ее спина упиралась в мою грудь, ягодицы – в мой живот, ее бедра упирались в мои бедра, ее затылок в потеках крови или грязи упирался в мою шею, ее левая щека прижималась к моей правой щеке, а мой висок – к ее виску (мои бедные виски! ее бедные виски!), она обхватила мои руки своими (словно моего объятия ей было мало), и даже ступни ее ног (без туфелек) упирались в подъемы моих обутых ног, так что ее чулки порвались о мои шнурки – темные чулки, которые доходили ей до середины бедер и которые я с нее еще не снял. Вся ее сила была направлена назад и против меня, мы были слиты, как сросшиеся всем телом сиамские близнецы, которые не могут видеть друг друга (разве только краешком глаза), она прижималась ко мне спиной и все толкала меня назад, сплющивала – и вдруг все прекратилось, она стала спокойной или более спокойной, она уже не давила на меня, даже не опиралась, а я почувствовал, как холодный пот выступил на моей спине, словно какая-то сверхъестественная сила обняла меня, пока я обнимал Марту, и словно невидимые руки легли на мою рубашку, оставляя на ней желтоватые водянистые следы, и ткань прилипла к моему телу. Я понял сразу: она умерла. Но все же заговорил с ней, позвал: «Марта!», потом еще раз повторил ее имя и спросил: «Ты меня слышишь?», а потом сказал уже сам себе: «Она умерла. Она умерла, а я здесь, я все видел и не мог ничего сделать, не мог помешать этому, а сейчас уже поздно звонить кому-либо». Но, поняв это и сказав это себе, я не поспешил отстраниться или убрать руку, обнимавшую Марту: мне было приятно обнимать ее. Смерть ничего не изменила, меня по-прежнему волновало прикосновение к этому полураздетому телу: это все еще была она, мертвое тело еще ничем не отличалось от живого, только было более спокойное и слегка обмякшее, – тело, не объятое тревогой, тело отдыхающее, а не страдающее. Сбоку я мог видеть ее длинные ресницы и полуоткрытый рот – это были те же спутанные ресницы и те же губы, что еще так недавно говорили, ели и пили, улыбались и смеялись, курили, целовали меня. Их и теперь еще можно было целовать. «Мы оба по-прежнему здесь, в том же положении, в том же пространстве, я все еще ее чувствую, ничего не изменилось, и в то же время изменилось все, я это знаю, но я этого не понимаю. Я не знаю, почему я жив, а она умерла, я не знаю, чем одно отличается от другого. Сейчас я не понимаю, что значит „жизнь" и что значит „смерть"». Только через несколько секунд (а может быть, прошли минуты – одна, две или три) я начал отодвигаться, очень осторожно, словно боялся разбудить ее, словно это могло причинить ей боль, и если бы в эту минуту мне пришлось говорить с кем-нибудь – еще с одним свидетелем, – я говорил бы очень тихо или заговорщическим шепотом – такое уважение всегда внушает эта тайна (конечно, если нет боли и слез, потому что, когда они есть, нет тишины или тишина наступает потом).
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39
Как странно, что мы вспоминаем только некоторые моменты! Почему именно этот момент, а не другой, что ему предшествовал, и не тот, что наступил после? Почему именно этот день, этот месяц, эта неделя, январский вторник или сентябрьское воскресенье? Как отвратительны месяцы и дни, которые не мы выбираем! Где принимается решение, кто приказывает живому умереть, движению – остановиться против нашей воли? Впрочем, возможно, не совсем против воли, возможно, это происходит именно потому, что наша воля вдруг устает и, покидая нас, уступает дорогу смерти, апатии, отсутствию всяких желаний, даже желания поправиться, победить недуг, даже желания избавиться от боли, в которой человек нашел себе прибежище, потому что все остальное уничтожила (или заменила собой) боль. «Пока нет! Час еще не настал!» – и можно продолжать думать, и можно продолжать прощаться: «Прощайте, радости, и прощайте, печали: больше мы с вами не встретимся. И прощайте желания, прощайте, воспоминания!»
Я послушался и стал ждать. Я ничего не сделал, никому не позвонил. Я просто вернулся на кровать, на свое место, которое вовсе не было моим, но стало моим на эту ночь, я снова лег рядом с ней, и она сказала, не поворачиваясь и не видя меня: «Обними меня, пожалуйста! Обними меня!» Я обнял ее сзади. Моя рубашка была расстегнута, и моя кожа коснулась ее такой гладкой и горячей кожи, мои руки легли поверх ее рук, которыми она обхватила свои плечи, – сейчас ее обнимали четыре руки, это было двойное объятие (но и этого было мало), а на экране, по-прежнему без звука, в полной тишине, продолжался фильм, которому не было до нас никакого дела, и я подумал, что стоило бы когда-нибудь посмотреть этот черно-белый фильм.
Она сказала «пожалуйста» – некоторые привычки очень сильны: мы не задумываясь произносим те слова, которым нас научили в детстве, – даже когда мы в полном отчаянии, даже когда охвачены гневом, даже если стоим на пороге смерти. Я лежал на ее кровати и обнимал ее. Я этого не планировал, но в то же время это разумелось само собой, мы оба ждали этого с той минуты, когда я переступил порог ее дома, и даже еще раньше, с того момента, как мы назначили свидание (она попросила, чтобы мы встретились дожа, а не где-нибудь в городе). Но это было совсем другое объятие, не то, на которое я надеялся, когда шел сюда, и вдруг для меня стало очевидным все, чего до этой минуты я не допускал даже в мыслях (или в чем не признавался себе): я понял, что состояние Марты не временное недомогание, вызванное внезапным раскаянием, депрессией или страхом, – происходило другое, необратимое и неминуемое. Я подумал, что она сейчас умрет в моих объятиях. Я подумал об этом и вдруг испугался, что никогда не смогу выйти отсюда, что мне передалась ее неподвижность, а может быть, – ее желание смерти: с одной стороны – «Пока – нет! Час еще не настал!», но в то же время – «Я не могу больше! Я больше не могу!» Наверное, она действительно больше не могла, у нее больше не было сил, потому что через несколько минут – одну, две, три или четыре – она сказала еще кое-что. Она сказала: «О боже, ребенок!» – и сделала слабое и отчаянное движение, которое едва ли было б замечено, если бы кто-нибудь наблюдал за нами, но я заметил его, потому что мы лежали прижавшись друг к другу. Это был импульс в ее мозгу, импульс, которого тело почти не почувствовало, мгновенный слабый рефлекс, не в полном смысле физический, – так бывает во сне, когда человеку кажется, что он падает, летит вниз с большой высоты, проваливается в пропасть и пытается остановить падение (и сердце замирает, и кружится голова), или что он в рухнувшей вниз кабине лифта (падение, притяжение, тяжесть собственного тела), или в сбитом самолете, или что его сбрасывают с моста в реку, – словно именно в этот момент Марта ощутила необходимость подняться и пойти к своему ребенку, но смогла сделать это только мысленно, что отразилось в почти неощутимом движении. А еще через несколько минут – пять или шесть – она немного успокоилась, и я заметил, что у нее спала температура, а тело стало менее напряженным, Она прижималась ко мне спиной и словно пыталась вжаться в меня, спрятаться, убежать от того, что испытывало ее тело: от бесчеловечной метаморфозы, от необъяснимого, незнакомого прежде состояния. Ее спина упиралась в мою грудь, ягодицы – в мой живот, ее бедра упирались в мои бедра, ее затылок в потеках крови или грязи упирался в мою шею, ее левая щека прижималась к моей правой щеке, а мой висок – к ее виску (мои бедные виски! ее бедные виски!), она обхватила мои руки своими (словно моего объятия ей было мало), и даже ступни ее ног (без туфелек) упирались в подъемы моих обутых ног, так что ее чулки порвались о мои шнурки – темные чулки, которые доходили ей до середины бедер и которые я с нее еще не снял. Вся ее сила была направлена назад и против меня, мы были слиты, как сросшиеся всем телом сиамские близнецы, которые не могут видеть друг друга (разве только краешком глаза), она прижималась ко мне спиной и все толкала меня назад, сплющивала – и вдруг все прекратилось, она стала спокойной или более спокойной, она уже не давила на меня, даже не опиралась, а я почувствовал, как холодный пот выступил на моей спине, словно какая-то сверхъестественная сила обняла меня, пока я обнимал Марту, и словно невидимые руки легли на мою рубашку, оставляя на ней желтоватые водянистые следы, и ткань прилипла к моему телу. Я понял сразу: она умерла. Но все же заговорил с ней, позвал: «Марта!», потом еще раз повторил ее имя и спросил: «Ты меня слышишь?», а потом сказал уже сам себе: «Она умерла. Она умерла, а я здесь, я все видел и не мог ничего сделать, не мог помешать этому, а сейчас уже поздно звонить кому-либо». Но, поняв это и сказав это себе, я не поспешил отстраниться или убрать руку, обнимавшую Марту: мне было приятно обнимать ее. Смерть ничего не изменила, меня по-прежнему волновало прикосновение к этому полураздетому телу: это все еще была она, мертвое тело еще ничем не отличалось от живого, только было более спокойное и слегка обмякшее, – тело, не объятое тревогой, тело отдыхающее, а не страдающее. Сбоку я мог видеть ее длинные ресницы и полуоткрытый рот – это были те же спутанные ресницы и те же губы, что еще так недавно говорили, ели и пили, улыбались и смеялись, курили, целовали меня. Их и теперь еще можно было целовать. «Мы оба по-прежнему здесь, в том же положении, в том же пространстве, я все еще ее чувствую, ничего не изменилось, и в то же время изменилось все, я это знаю, но я этого не понимаю. Я не знаю, почему я жив, а она умерла, я не знаю, чем одно отличается от другого. Сейчас я не понимаю, что значит „жизнь" и что значит „смерть"». Только через несколько секунд (а может быть, прошли минуты – одна, две или три) я начал отодвигаться, очень осторожно, словно боялся разбудить ее, словно это могло причинить ей боль, и если бы в эту минуту мне пришлось говорить с кем-нибудь – еще с одним свидетелем, – я говорил бы очень тихо или заговорщическим шепотом – такое уважение всегда внушает эта тайна (конечно, если нет боли и слез, потому что, когда они есть, нет тишины или тишина наступает потом).
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39