Где-нибудь расстаются пары, им не хочется расставаться, не хочется возвращаться каждому в свою постель, они целуются у открытой двери (уходит он или она), дожидаясь лифта, который уже час как никто не вызывал (с тех пор, как вернулись с дискотеки всегда позже всех возвращающиеся жильцы), тот, кто уходит, целует в дверях того, кто остается – так же целовались они позавчера, и так же будут целоваться послезавтра, их первая ночь была давно и давно уже забыта – столько прошло с тех пор недель и месяцев. А где-нибудь идет драка, и уже пролетела над головами бутылка, или кто-то ударил ею (схватив за горлышко, словно за рукоятку кинжала) о стол своего обидчика, ко разбилась не бутылка, а стеклянная столешница, хотя из бутылки хлынула пена, словно моча. И где-нибудь совершается убийство: непредумышленное (просто так получилось: спор, удар, крик – и произошло непоправимое) или намеренное – потому что человек вдруг узнал ужасную правду или вдруг увидел, как жестоко ошибался. «Узнать», «услышать», «увидеть» – причину смерти называют иногда вполне положительные глаголы, обозначающие активные действия, тогда как незнание и лень часто помогают избежать беды или отсрочить ее, поэтому самый лучший ответ – это: «Не знаю, не уверен, там видно будет». Надо ждать, ведь никто ничего не знает, даже того, что он делает, решает, видит, даже того, что с ним происходит именно в этот момент. Все рано или поздно стирается, тускнеет и блекнет, кажется менее реальным с каждым днем, даже с каждой секундой (нам кажется, что эти секунды удерживают происходящее, а на самом деле они уничтожают его). Прерван сон медсестры и напрасны бдения студента, зря ждет проститутка (или это переодетый больной парнишка?), забыли прежние поцелуи влюбленные (пройдет еще несколько недель или месяцев – и они расстанутся навсегда: последняя ночь, последнее «прощай», сказанное с облегчением и горечью), заменена разбитая столешница, ссора утихла, улетучилась как дым, хотя обидчик все еще не угомонился; убийство пополнило список преступлений (их уже столько!) – тех, о которых давно позабыли, и тех, которые нельзя доказать; тех, что еще только замышляются, которые будут доказаны и о которых узнают все, но только для того, чтобы потом забыть. И в Лондоне, и во всем мире произойдут события, о которых никогда не узнаем ни я, ни Марта (и в этом мы будем схожи), В Лондоне сейчас на один час меньше, может быть, ее муж тоже не спит там, на далеком острове, в своей гостинице под названием «Вильбрахам», а стоит у окна, рама которого опускается вниз, как гильотина, и смотрит сквозь замерзшее стекло на здания напротив или на окна других номеров того же отеля («Вильбрахам» имеет форму буквы «П»). Большинство окон не освещены. Может быть, он смотрит на то окно, в котором сегодня днем видел чернокожую горничную, застилавшую постели после того, как из номера выехали старые жильцы, и перед тем, как в него въедут новые? А может быть, он видит эту женщину в окне ее собственной комнаты под самой крышей (в этих комнатушках с низкими потолками живут те сотрудники отеля, у которых нет своего жилья), видит, как она переодевается после работы: снимает наколку, туфли, чулки, передник, униформу, умывается и моет над раковиной подмышки – он тоже смотрит на полуодетую и полураздетую женщину (но в отличие от меня он перед этим не прикасался к ней, не обнимал ее, он к ней не имеет никакого отношения), которая перед сном совершает нехитрый британский туалет, склонившись над крошечной раковиной, в одной из тех английских комнат, обитатели которых должны выходить в коридор, если хотят воспользоваться общей ванной, единственной на этаже? Не знаю и, скорее всего, никогда не узнаю.
И мертвая Марта никогда не узнает, что делал ее муж той ночью в Лондоне, пока она умирала здесь, рядом со мной: когда он вернется, она уже не сможет его выслушать, выслушать то, что он решит ей рассказать, – может быть, в его рассказе не будет ни слова правды. Все блекнет и тускнеет, все постепенно стирается, мало какие события оставляют следы, особенно если случаются только однажды и больше уже не повторяются (впрочем, те, что устраиваются в нашей жизни очень удобно, повторяются каждый день и наслаиваются одно на другое, тоже не оставляют следов, тоже забываются).
Но тогда я еще не знал, к какому типу событий отнести мой первый визит на улицу Конде-де-ла-Симера, где я никогда до этого не был. Я собирался провести здесь ночь, но мне не повезло, хотя, возможно, я смогу вернуться сюда завтра (если верить часам, уже сегодня), и не важно, вернусь я сюда или нет: следы этой первой (или единственной) ночи начнут стираться, как только я выйду отсюда и займется новый день. «Следы моего присутствия здесь сотрутся уже завтра, – подумал я, – когда Марта поправится, отмоет тарелки с присохшими остатками нашего сегодняшнего ужина, погладит свои юбки, проветрит простыни, на которые я так и не лег, и даже вспоминать не будет о том, что было накануне. Она подумает о своем муже, и ей захочется, чтобы он поскорее вернулся. Восстанавливая порядок в своем мире, она на минутку подойдет к окну с полной вчерашних окурков пепельницей в руках, и, пока она будет смотреть в окно, задумчивость постепенно уйдет из ее глаз вместе с последними воспоминаниями обо мне и о моих поцелуях, воспоминаниями, уже и сейчас почти стершимися под влиянием ее теперешнего недомогания (или страха, или раскаяния). От моего присутствия здесь, такого очевидного, такого реального, завтра не останется и следа, как только она тряхнет головой и откроет кран, и для нее все будет так, как если бы я сюда никогда и не приходил, потому что проходит все – даже время, которое часто стоит на месте, в конце концов проходит и стекает в сливное отверстие. Вот и я, стоит мне только подумать о завтрашнем дне, вижу себя вне этого дома. Может быть, я уйду уже совсем скоро, ночью, пересеку улицу Королевы Виктории и пройдусь немного по улице Генерала Родриго, чтобы прийти в себя, а потом возьму такси. Наверное, нужно дождаться, пока Марта уснет, тогда у меня будет повод (и оправдание) для того, чтобы уйти». Вдруг дверь комнаты распахнулась (Марта оставила ее полуприкрытой, чтобы услышать, если малыш проснется и заплачет. «Он никогда не просыпается, хоть над ухом стреляй, – сказала она мне, – но мне так будет спокойнее»), и в дверном проеме я увидел малыша, в пижаме, с неизменным кроликом в руке и с соской во рту. Он проснулся, но не заплакал: может быть, он почувствовал, что его мир рушится. Он смотрел на свою мать и на меня (он был еще во власти своих немудреных сновидений) и не произносил ни одного из тех немногих укороченных слов, которые знал. Марта ничего не заметила – длинные ресницы, плотно сжатые веки, – а я резко поднял руку, чтобы застегнуть рубашку, которую не снял, но пуговицы на которой были расстегнуты Мартой (слишком много пуговиц, так мне показалось тогда, и так же мне казалось теперь). Марте Тельес было, должно быть, очень плохо, если она не заметила, что в спальне среди ночи появился ее сын. Она не смотрела в его сторону, она вообще никуда не смотрела, но она могла бы почувствовать его присутствие. Секунду я гадал, что сделает малыш: закричит и бросится на кровать к своей больной матери или расплачется, чтобы привлечь ее внимание (сейчас ее внимание сосредоточилось только на ней самой и на том, что ее не слушалось собственное тело). Он посмотрел на экран телевизора и увидел Макмюррея, который в этой сцене (как и в нескольких предыдущих) играл вместе с Барбарой Стенвик, актрисой с порочным и отталкивающим лицом. Его, наверное, удивило черно-белое изображение (а может быть, отсутствие звука или то, что на экране были лица Фреда Макмюррея и Барбары Стенвик вместо Тинти-на, Хаддока и других героев мультфильмов), потому что взгляд его сделался неподвижен, как у любого ребенка, который смотрит на экран. Однако он тут же отвел глаза и снова посмотрел на Марту, Я покраснел при мысли, что это по моей вине он видит сейчас свою мать полураздетой (почти обнаженной; лифчик съехал, но она даже не подумала прикрыть грудь), хотя, возможно, мальчик видел ее такой уже не в первый раз: он был еще слишком мал, и вряд ли родители слишком его стеснялись. Некоторые родители вообще считают здоровым и правильным ходить обнаженными в присутствии своих маленьких (а потому тоже часто бегающих голышом) детей. Но мысль об этих новомодных течениях вгоняла в краску не меньше, поэтому я дотянулся до лифчика, лежавшего все там же, на одеяле, и неловко попытался прикрыть им (хотя бы чуть-чуть) грудь его владелицы. Но я не довел дело до конца: побоялся, что мое движение и прикосновение ткани к телу разбудят Марту, если она вдруг уснула, а если она не спит – заставят ее открыть глаза. Мне казалось, что лучше ей не знать, что малыш видел нас (только бы он не заплакал, не полез на кровать, не заговорил). Наверное, он все же спал в кроватке без бортиков или с очень низкими бортиками, которые уберегают его только от того, чтобы он ночью не выпал из кроватки, но ничуть не мешают спускаться на пол, если ему этого хочется. Несколько секунд я держал в руках лифчик слишком маленького размера, словно то был пусть пустяковый, но трофей, словно я хотел напомнить о своей победе, которой на самом деле не было, скорее наоборот: именно в ту минуту я окончательно понял, что мои (и ее) ожидания были напрасны. Ребенок стоял в дверях, и глаза его были открыты, но мне казалось, что он еще не совсем проснулся. Он посмотрел на лифчик в моей руке, и я поспешил спрятать его, скомкать в кулаке, а кулак спрятать за спиной. Вряд ли он меня узнал, но мое лицо наверняка показалось ему знакомым – узнает же он лица героев из своих мультфильмов или собаку из своих снов, только в отличие от них у меня еще не было имени. А может, и было: Марта за ужином несколько раз обратилась ко мне, и он слышал мое имя, но сейчас не мог вспомнить – он тогда слишком хотел спать. Он ничего не говорил, глаза его ничего не выражали, то есть я не мог понять выражения его глаз – это не была растерянность, надежда, страх, безразличие, смущение или досада. Но я решил, что неопределенное выражение его лица объяснялось только тем, что он не до конца проснулся. Я осторожно встал, медленно подошел к нему и сказал улыбаясь, очень тихо, почти шепотом: «Иди спать, Эухенио, уже очень поздно. Давай иди в кроватку». Я опустил руку ему на плечо (в другой руке я все еще держал Лифчик, как держат использованную салфетку).
Он не противился и даже положил ладошку на мою руку. Потом послушно повернулся и быстрыми маленькими шажками двинулся по коридору к себе в комнату. Перед тем как войти, он остановился и обернулся ко мне, словно ждал, что я провожу его, – может быть, ему нужен был свидетель, кто-то, кто видел бы, как он ложится, кто-то, кто знал бы, где он был, когда спал. Очень тихо, на цыпочках – я все еще был в ботинках и полагал, что мне уже не придется их снимать, – я пошел за ним, остановился в дверях комнаты, где он спал и где сейчас было темно (малыш не зажег света, может быть, просто не умел), хотя жалюзи не были опущены и с улицы через окно (это было не окно-гильотина) проникал красновато-желтый свет. Удостоверившись, что я рядом, малыш, не выпуская из рук своего кролика, полез обратно в кроватку – деревянную, не металлическую, с низкими бортиками, как я и предполагал. Наверное, я пробыл в его комнате несколько минут, хотя и не смотрел на часы, ни когда выходил из спальни Марты, ни когда вернулся туда. Я стоял около него, пока не убедился, что малыш снова крепко и глубоко спит – я понял это по его дыханию, – а потом решил подойти еще ближе, чтобы взглянуть на его лицо. Сделав шаг, я стукнулся обо что-то головой и только тогда, приглядевшись, понял, что к потолку, достаточно высоко, чтобы малыш не мог их достать, были подвешены на нитках модели самолетов. Я отступил, вернулся назад к дверям и встал, привалившись к косяку (как стоял недавно он, не решаясь переступить порог комнаты своей матери). Отсюда я мог их рассмотреть. Их было много, они были очень старые, эти картонные или металлические самолеты с пропеллерами. Ими наверняка играл в детстве его отец, который был сейчас в Лондоне и который, вероятно, ждал рождения сына, чтобы снова достать эти самолеты и повесить их там, где им положено висеть: в комнате маленького мальчика. Мне показалось, что я разглядел «спитфайр» и «мессершмитт-109», биплан «ньюпор», «кэмел» и МиГ («МиГ-крыса», так прозвали у нас этот русский самолет во время гражданской войны), а еще японский «зеро», и «ланкастер», и, кажется, «мустанг» с ухмыляющейся акульей пастью во весь фюзеляж. Еще там был триплан. Это мог быть «фоккер» (наверное, красного цвета – в таком случае это был самолет барона фон Рихтхофена). Под потолком висели истребители и бомбардировщики времен Первой и Второй мировых войн, несколько самолетов времен нашей гражданской и корейской войн. Когда я был маленьким, у меня тоже были такие (не так много, конечно, эта коллекция могла у любого вызвать зависть), поэтому я их и узнал в неверном желтоватом свете, проникавшем через окно, так же как в детстве узнавал их, когда видел в небе. Я остановил рукой самолет, который все еще качался после того, как я задел его. Воздух был неподвижен, ни малейшего ветерка, который качал бы самолеты, и я хотел было открыть окно, но заметил, что они тем не менее чуть покачивались: инертное (или торжественное?) колебание – так всегда колеблются легкие предметы, подвешенные на нити, – словно над спящим малышом они неспешно готовились к утомительному ночному бою, бою крошечных самолетов, фантастическому, невозможному (такие бои – много раз случались в прошлом и, может быть, до сих пор происходят каждую ночь, как только малыш и его родители засыпают и видят во сне друг друга). «В час битвы завтра вспомнишь обо мне», – подумал (вернее, вспомнил) я.
* * *
Но в эту ночь ни один из них не спал, а если кто и спал, то не так удобно и спокойно, как обычно: полураздетая мать от боли свернулась клубком на неразобранной постели рядом с мужчиной, которого почти не знала; ребенок, плохо укрытый сейчас (он улегся сам, я не осмелился расправить его крохотные простыни и укрыть его крохотным одеялом); отец – не знаю: он поужинал неизвестно с кем, – повесив трубку, Марта, почесывая висок ногтем указательного пальца, произнесла задумчивым голосом (и в тоне ее послышалась легкая зависть, ведь она-то, пусть и не одна, а с гостем, была все на той же улице Конде-де-ла-Симера, как и всегда): «Он сказал, что прекрасно поужинал в „Бомбей-Брассери". Ты знаешь этот ресторан?» Этот ресторан я знал. Он мне очень нравился. Я был пару раз в его огромных залах в колониальном стиле, где у входа сидит за инструментом пианистка в вечернем платье, официанты и метрдотели чрезвычайно предупредительны, а под потолком зимой и летом гоняют воздух огромные лопасти вентиляторов. Там чувствуешь себя как в театре. Для Англии это довольно дорогой ресторан, но не чересчур. Хорошее место для дружеского ужина, для того чтобы отметить сделку или отпраздновать какое-то событие. А вот для ужина с дамой этот ресторан выбирают редко – только в тех случаях, когда хотят произвести впечатление на неопытную или небогатую девушку, которую можно поразить интерьером, напоить допьяна индийским пивом и которую потом не нужно везти куда-нибудь еще, а можно сразу брать такси и ехать в гостиницу или домой, и уже нет надобности говорить после обильно приправленного ароматными специями ужина, а нужно только взять ее голову в свои ладони и целовать. Хрупкая купленная голова в обрамлении чужих ладоней – словно голова монарха во время коронации или голова человека, к которой тянутся руки душителя.
Недомогание Марты наводило меня на мрачные мысли, и хотя мне было приятно стоять на пороге комнаты малыша, глядя на качающиеся в темноте самолеты и вспоминая свое детство, я решил, что пора возвращаться в спальню: посмотреть, как она там, попытаться помочь, может быть, наконец раздеть ее, только для того, чтобы уложить удобно и укрыть, не потревожив ее сна (я надеялся, что она все-таки уснула за время моего короткого отсутствия). И тогда я смогу уйти.
Но все получилось совсем не так. Когда я вошел, она подняла на меня глаза. Взгляд ее мутных глаз был неподвижен, поза не изменилась, только сейчас она охватила плечи руками, словно ей было стыдно за свою наготу или холодно. «Давай я тебя уложу? Так ты замерзнешь», – сказал я ей. – «Нет, не трогай меня, пожалуйста, не трогай, – ответила она и спросила: – Где ты был?» – «Выходил в туалет. Тебе не становится лучше, надо что-то делать, думаю, стоит вызвать врача». Ко она никак не соглашалась, чтобы ее двигали, беспокоили или заставляли что-то решать («Нет, не делай пока ничего, подожди!»), и не хотела, чтобы кто-то рядом говорил или двигался, словно ей было так страшно, что она скорее предпочла бы, чтоб все вокруг застыло (или, по крайней мере, самой застыть в однажды принятой ею позе), чем согласилась хоть что-то изменить – ведь перемена могла разрушить такое хрупкое равновесие.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39
И мертвая Марта никогда не узнает, что делал ее муж той ночью в Лондоне, пока она умирала здесь, рядом со мной: когда он вернется, она уже не сможет его выслушать, выслушать то, что он решит ей рассказать, – может быть, в его рассказе не будет ни слова правды. Все блекнет и тускнеет, все постепенно стирается, мало какие события оставляют следы, особенно если случаются только однажды и больше уже не повторяются (впрочем, те, что устраиваются в нашей жизни очень удобно, повторяются каждый день и наслаиваются одно на другое, тоже не оставляют следов, тоже забываются).
Но тогда я еще не знал, к какому типу событий отнести мой первый визит на улицу Конде-де-ла-Симера, где я никогда до этого не был. Я собирался провести здесь ночь, но мне не повезло, хотя, возможно, я смогу вернуться сюда завтра (если верить часам, уже сегодня), и не важно, вернусь я сюда или нет: следы этой первой (или единственной) ночи начнут стираться, как только я выйду отсюда и займется новый день. «Следы моего присутствия здесь сотрутся уже завтра, – подумал я, – когда Марта поправится, отмоет тарелки с присохшими остатками нашего сегодняшнего ужина, погладит свои юбки, проветрит простыни, на которые я так и не лег, и даже вспоминать не будет о том, что было накануне. Она подумает о своем муже, и ей захочется, чтобы он поскорее вернулся. Восстанавливая порядок в своем мире, она на минутку подойдет к окну с полной вчерашних окурков пепельницей в руках, и, пока она будет смотреть в окно, задумчивость постепенно уйдет из ее глаз вместе с последними воспоминаниями обо мне и о моих поцелуях, воспоминаниями, уже и сейчас почти стершимися под влиянием ее теперешнего недомогания (или страха, или раскаяния). От моего присутствия здесь, такого очевидного, такого реального, завтра не останется и следа, как только она тряхнет головой и откроет кран, и для нее все будет так, как если бы я сюда никогда и не приходил, потому что проходит все – даже время, которое часто стоит на месте, в конце концов проходит и стекает в сливное отверстие. Вот и я, стоит мне только подумать о завтрашнем дне, вижу себя вне этого дома. Может быть, я уйду уже совсем скоро, ночью, пересеку улицу Королевы Виктории и пройдусь немного по улице Генерала Родриго, чтобы прийти в себя, а потом возьму такси. Наверное, нужно дождаться, пока Марта уснет, тогда у меня будет повод (и оправдание) для того, чтобы уйти». Вдруг дверь комнаты распахнулась (Марта оставила ее полуприкрытой, чтобы услышать, если малыш проснется и заплачет. «Он никогда не просыпается, хоть над ухом стреляй, – сказала она мне, – но мне так будет спокойнее»), и в дверном проеме я увидел малыша, в пижаме, с неизменным кроликом в руке и с соской во рту. Он проснулся, но не заплакал: может быть, он почувствовал, что его мир рушится. Он смотрел на свою мать и на меня (он был еще во власти своих немудреных сновидений) и не произносил ни одного из тех немногих укороченных слов, которые знал. Марта ничего не заметила – длинные ресницы, плотно сжатые веки, – а я резко поднял руку, чтобы застегнуть рубашку, которую не снял, но пуговицы на которой были расстегнуты Мартой (слишком много пуговиц, так мне показалось тогда, и так же мне казалось теперь). Марте Тельес было, должно быть, очень плохо, если она не заметила, что в спальне среди ночи появился ее сын. Она не смотрела в его сторону, она вообще никуда не смотрела, но она могла бы почувствовать его присутствие. Секунду я гадал, что сделает малыш: закричит и бросится на кровать к своей больной матери или расплачется, чтобы привлечь ее внимание (сейчас ее внимание сосредоточилось только на ней самой и на том, что ее не слушалось собственное тело). Он посмотрел на экран телевизора и увидел Макмюррея, который в этой сцене (как и в нескольких предыдущих) играл вместе с Барбарой Стенвик, актрисой с порочным и отталкивающим лицом. Его, наверное, удивило черно-белое изображение (а может быть, отсутствие звука или то, что на экране были лица Фреда Макмюррея и Барбары Стенвик вместо Тинти-на, Хаддока и других героев мультфильмов), потому что взгляд его сделался неподвижен, как у любого ребенка, который смотрит на экран. Однако он тут же отвел глаза и снова посмотрел на Марту, Я покраснел при мысли, что это по моей вине он видит сейчас свою мать полураздетой (почти обнаженной; лифчик съехал, но она даже не подумала прикрыть грудь), хотя, возможно, мальчик видел ее такой уже не в первый раз: он был еще слишком мал, и вряд ли родители слишком его стеснялись. Некоторые родители вообще считают здоровым и правильным ходить обнаженными в присутствии своих маленьких (а потому тоже часто бегающих голышом) детей. Но мысль об этих новомодных течениях вгоняла в краску не меньше, поэтому я дотянулся до лифчика, лежавшего все там же, на одеяле, и неловко попытался прикрыть им (хотя бы чуть-чуть) грудь его владелицы. Но я не довел дело до конца: побоялся, что мое движение и прикосновение ткани к телу разбудят Марту, если она вдруг уснула, а если она не спит – заставят ее открыть глаза. Мне казалось, что лучше ей не знать, что малыш видел нас (только бы он не заплакал, не полез на кровать, не заговорил). Наверное, он все же спал в кроватке без бортиков или с очень низкими бортиками, которые уберегают его только от того, чтобы он ночью не выпал из кроватки, но ничуть не мешают спускаться на пол, если ему этого хочется. Несколько секунд я держал в руках лифчик слишком маленького размера, словно то был пусть пустяковый, но трофей, словно я хотел напомнить о своей победе, которой на самом деле не было, скорее наоборот: именно в ту минуту я окончательно понял, что мои (и ее) ожидания были напрасны. Ребенок стоял в дверях, и глаза его были открыты, но мне казалось, что он еще не совсем проснулся. Он посмотрел на лифчик в моей руке, и я поспешил спрятать его, скомкать в кулаке, а кулак спрятать за спиной. Вряд ли он меня узнал, но мое лицо наверняка показалось ему знакомым – узнает же он лица героев из своих мультфильмов или собаку из своих снов, только в отличие от них у меня еще не было имени. А может, и было: Марта за ужином несколько раз обратилась ко мне, и он слышал мое имя, но сейчас не мог вспомнить – он тогда слишком хотел спать. Он ничего не говорил, глаза его ничего не выражали, то есть я не мог понять выражения его глаз – это не была растерянность, надежда, страх, безразличие, смущение или досада. Но я решил, что неопределенное выражение его лица объяснялось только тем, что он не до конца проснулся. Я осторожно встал, медленно подошел к нему и сказал улыбаясь, очень тихо, почти шепотом: «Иди спать, Эухенио, уже очень поздно. Давай иди в кроватку». Я опустил руку ему на плечо (в другой руке я все еще держал Лифчик, как держат использованную салфетку).
Он не противился и даже положил ладошку на мою руку. Потом послушно повернулся и быстрыми маленькими шажками двинулся по коридору к себе в комнату. Перед тем как войти, он остановился и обернулся ко мне, словно ждал, что я провожу его, – может быть, ему нужен был свидетель, кто-то, кто видел бы, как он ложится, кто-то, кто знал бы, где он был, когда спал. Очень тихо, на цыпочках – я все еще был в ботинках и полагал, что мне уже не придется их снимать, – я пошел за ним, остановился в дверях комнаты, где он спал и где сейчас было темно (малыш не зажег света, может быть, просто не умел), хотя жалюзи не были опущены и с улицы через окно (это было не окно-гильотина) проникал красновато-желтый свет. Удостоверившись, что я рядом, малыш, не выпуская из рук своего кролика, полез обратно в кроватку – деревянную, не металлическую, с низкими бортиками, как я и предполагал. Наверное, я пробыл в его комнате несколько минут, хотя и не смотрел на часы, ни когда выходил из спальни Марты, ни когда вернулся туда. Я стоял около него, пока не убедился, что малыш снова крепко и глубоко спит – я понял это по его дыханию, – а потом решил подойти еще ближе, чтобы взглянуть на его лицо. Сделав шаг, я стукнулся обо что-то головой и только тогда, приглядевшись, понял, что к потолку, достаточно высоко, чтобы малыш не мог их достать, были подвешены на нитках модели самолетов. Я отступил, вернулся назад к дверям и встал, привалившись к косяку (как стоял недавно он, не решаясь переступить порог комнаты своей матери). Отсюда я мог их рассмотреть. Их было много, они были очень старые, эти картонные или металлические самолеты с пропеллерами. Ими наверняка играл в детстве его отец, который был сейчас в Лондоне и который, вероятно, ждал рождения сына, чтобы снова достать эти самолеты и повесить их там, где им положено висеть: в комнате маленького мальчика. Мне показалось, что я разглядел «спитфайр» и «мессершмитт-109», биплан «ньюпор», «кэмел» и МиГ («МиГ-крыса», так прозвали у нас этот русский самолет во время гражданской войны), а еще японский «зеро», и «ланкастер», и, кажется, «мустанг» с ухмыляющейся акульей пастью во весь фюзеляж. Еще там был триплан. Это мог быть «фоккер» (наверное, красного цвета – в таком случае это был самолет барона фон Рихтхофена). Под потолком висели истребители и бомбардировщики времен Первой и Второй мировых войн, несколько самолетов времен нашей гражданской и корейской войн. Когда я был маленьким, у меня тоже были такие (не так много, конечно, эта коллекция могла у любого вызвать зависть), поэтому я их и узнал в неверном желтоватом свете, проникавшем через окно, так же как в детстве узнавал их, когда видел в небе. Я остановил рукой самолет, который все еще качался после того, как я задел его. Воздух был неподвижен, ни малейшего ветерка, который качал бы самолеты, и я хотел было открыть окно, но заметил, что они тем не менее чуть покачивались: инертное (или торжественное?) колебание – так всегда колеблются легкие предметы, подвешенные на нити, – словно над спящим малышом они неспешно готовились к утомительному ночному бою, бою крошечных самолетов, фантастическому, невозможному (такие бои – много раз случались в прошлом и, может быть, до сих пор происходят каждую ночь, как только малыш и его родители засыпают и видят во сне друг друга). «В час битвы завтра вспомнишь обо мне», – подумал (вернее, вспомнил) я.
* * *
Но в эту ночь ни один из них не спал, а если кто и спал, то не так удобно и спокойно, как обычно: полураздетая мать от боли свернулась клубком на неразобранной постели рядом с мужчиной, которого почти не знала; ребенок, плохо укрытый сейчас (он улегся сам, я не осмелился расправить его крохотные простыни и укрыть его крохотным одеялом); отец – не знаю: он поужинал неизвестно с кем, – повесив трубку, Марта, почесывая висок ногтем указательного пальца, произнесла задумчивым голосом (и в тоне ее послышалась легкая зависть, ведь она-то, пусть и не одна, а с гостем, была все на той же улице Конде-де-ла-Симера, как и всегда): «Он сказал, что прекрасно поужинал в „Бомбей-Брассери". Ты знаешь этот ресторан?» Этот ресторан я знал. Он мне очень нравился. Я был пару раз в его огромных залах в колониальном стиле, где у входа сидит за инструментом пианистка в вечернем платье, официанты и метрдотели чрезвычайно предупредительны, а под потолком зимой и летом гоняют воздух огромные лопасти вентиляторов. Там чувствуешь себя как в театре. Для Англии это довольно дорогой ресторан, но не чересчур. Хорошее место для дружеского ужина, для того чтобы отметить сделку или отпраздновать какое-то событие. А вот для ужина с дамой этот ресторан выбирают редко – только в тех случаях, когда хотят произвести впечатление на неопытную или небогатую девушку, которую можно поразить интерьером, напоить допьяна индийским пивом и которую потом не нужно везти куда-нибудь еще, а можно сразу брать такси и ехать в гостиницу или домой, и уже нет надобности говорить после обильно приправленного ароматными специями ужина, а нужно только взять ее голову в свои ладони и целовать. Хрупкая купленная голова в обрамлении чужих ладоней – словно голова монарха во время коронации или голова человека, к которой тянутся руки душителя.
Недомогание Марты наводило меня на мрачные мысли, и хотя мне было приятно стоять на пороге комнаты малыша, глядя на качающиеся в темноте самолеты и вспоминая свое детство, я решил, что пора возвращаться в спальню: посмотреть, как она там, попытаться помочь, может быть, наконец раздеть ее, только для того, чтобы уложить удобно и укрыть, не потревожив ее сна (я надеялся, что она все-таки уснула за время моего короткого отсутствия). И тогда я смогу уйти.
Но все получилось совсем не так. Когда я вошел, она подняла на меня глаза. Взгляд ее мутных глаз был неподвижен, поза не изменилась, только сейчас она охватила плечи руками, словно ей было стыдно за свою наготу или холодно. «Давай я тебя уложу? Так ты замерзнешь», – сказал я ей. – «Нет, не трогай меня, пожалуйста, не трогай, – ответила она и спросила: – Где ты был?» – «Выходил в туалет. Тебе не становится лучше, надо что-то делать, думаю, стоит вызвать врача». Ко она никак не соглашалась, чтобы ее двигали, беспокоили или заставляли что-то решать («Нет, не делай пока ничего, подожди!»), и не хотела, чтобы кто-то рядом говорил или двигался, словно ей было так страшно, что она скорее предпочла бы, чтоб все вокруг застыло (или, по крайней мере, самой застыть в однажды принятой ею позе), чем согласилась хоть что-то изменить – ведь перемена могла разрушить такое хрупкое равновесие.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39