Но какой ценой? Ведь большую часть своего скромного заработка он отсылал маме, оставляя себе лишь немного для питания. Чтобы покупать книги, ему пришлось ограничить себя в покупке самых необходимых продуктов. Но денег на книги все равно не хватало, и он стал продавать тот скудный хлебный паек (400 граммов в день), который выдавался по карточкам. От постоянного недоедания у него отекли ноги, начались головокружения, а он все продолжал покупать книги. Только мой, а затем мамин приезд помогли наладить его здоровье.
Отец всегда был с книгой и потому особенно любил книги маленького карманного формата, которые мог брать с собой и читать по дороге или во время неизменных воскресных прогулок по Подмосковью.
Каждое летнее воскресенье мы вставали рано, брали свои несложные бутерброды и уезжали. Отец был неутомимый ходок и не знал ко мне никакого снисхождения. Ни слезы, ни уверения, что я сейчас, в этот момент умру от усталости, на него не действовали. Самым употребляемым в разговорах со мной словом было слово «надо». Надо есть рыбу, которую я терпеть не могла, надо вставать рано (а я до сорока лет любила поздно спать), надо самой решать проклятые математические задачи, которые я так никогда и не смогла понять. И, хотя отец очень любил меня, он всегда был строг.
Я не унаследовала от отца ни его политического темперамента, ни целеустремленности, ни аскетизма. Я люблю жизнь со всеми ее недуховными удовольствиями и комфортом. Мой дом в Москве считался одним из самых гостеприимных, и для меня всегда были радостью и удовольствием красиво накрытый стол, вкусная еда и любимые друзья – главная ценность моей взрослой жизни.
Но любовь к искусству и культуре отец сумел не только пробудить, но и сделать неотъемлемой частью моей жизни. Я понимаю сейчас, что все, что открылось мне в искусстве и в культуре впервые, – открылось с ним. От него я услышала Пушкина, Жуковского, Гете, Байрона, Шекспира. С ним впервые слушала Баха и Моцарта.
Для меня нравственный авторитет моих родителей был непререкаем. Вспоминая теперь мое детство и юность, я понимаю, какое огромное влияние на формирование моего отношения к жизни имела сама обстановка и стиль отношений внутри семьи, где никому не завидовали, где карьера и богатство никогда не были не только целью жизни, но даже и темой семейных разговоров, где понятие «нужного» знакомства вообще не существовало.
Несмотря на то что отец, как я уже писала, не принял революцию, он не только не воспитывал меня в антисоветском духе, но даже, как я потом поняла, избегал каких-либо политических оценок в моем присутствии. Я росла вполне советским ребенком. В положенное время в школе стала пионеркой, охотно участвовала во всех школьно-пионерских мероприятиях.
Начало массового террора 1936–1938 годов совпало с моей юностью и поступлением в институт. Помню, как отец, приходя с работы, рассказывал об очередных арестах его сослуживцев. Помню, как арестовывали родителей моих школьных, а потом институтских товарищей. Помню, как исчезали профессора, которые читали нам лекции, и даже знакомые студенты. Помню ощущение страха при ночных звонках в дверь.
Но все это не вошло тогда в мое сознание. Я даже могу сказать – не омрачило моей жизни. Не омрачило по-настоящему моей жизни и то, что отец остался без работы и долгое время не мог никуда устроиться, что он жил под угрозой ареста. Но в то время я не осознавала реальности этой угрозы и жила прежней беспечной студенческой жизнью.
Много лет спустя мы вспоминали эти годы вместе с моей большой приятельницей, с которой познакомились в 1937 году.
Тот разговор начался с моего рассказа. Рассказа о том, как я была счастлива в детстве, как подлинная жизнь тех лет прошла, не задев ни моего ума, ни моих чувств. Соглашаясь со мной, она говорила, что и ее мучит непонимание этого поразительного феномена, когда целое поколение, за очень небольшим исключением, сознательно или бессознательно, лишило себя права на сомнение. Верило в то, что все справедливо. Не понимало ужаса и отчаяния, которые поразили в те годы наших отцов. И тогда же она рассказала мне один эпизод из ее жизни. Эпизод не слишком значительный, но очень характерный и для обстановки тех лет, и для нашего к этой обстановке отношения.
Это было в 1938 году, когда она была студенткой. Однажды, возвращаясь домой ночью с очередной студенческой вечеринки, она обнаружила, что забыла ключи от квартиры. Ничего не оставалось, как позвонить в дверной звонок и разбудить родителей. Довольно долго никто не отзывался. Она позвонила второй раз. Вскоре послышались шаги и дверь открылась. Перед ней стоял отец. Он был одет, как будто не ложился, как будто он только что вошел или, скорее, собрался куда-нибудь уходить. Он был в темном костюме, в рубашке с аккуратно завязанным галстуком. Увидев дочь, он молча смотрел на нее, а потом, также не говоря ни слова, ударил ее по лицу.
В то время, когда она мне рассказывала эту историю, мы обе прекрасно понимали и почему долго не открывалась дверь, и почему отец был так одет, и почему молча смотрел на нее, как бы не понимая происходящего. Мы уже знали, как тогда воспринимался ночной звонок в дверь. Понимали, что пока она стояла у дверей отец одевался, чтобы уйти из дома навсегда. Ведь он не сомневался, что это пришли за ним, что это арест и гибель.
Но тогда, когда все это происходило, единственное чувство, которое владело ею, – это было чувство обиды от незаслуженного оскорбления. Она плакала и жалела себя и осуждала отца. А потом вообще об этом забыла.
Должны были пройти годы, чтобы в воспоминаниях вернулось к ней бледное лицо отца, его молчание и этот удар, наверное, единственный удар, который он нанес в своей жизни.
Я помню, с какой болью она мне рассказывала все это, как мучилась этой жестокой виной, общей для нас виной непонимания.
А ведь мы не были ни равнодушными, ни запуганными. Мы были готовы и способны отозваться на любую несправедливость. С юношеской категоричностью и бескомпромиссностью мы осуждали любое проявление нетоварищества в нашей среде. Мы любили и уважали своих родителей и, случись с ними беда, не отказались бы от них, верили бы в их невиновность. Наша умственная слепота объяснялась скорее добрыми качествами, нежели дурными. Наши чувства и ум не могли принять мысль о возможности такого страшного зла, как сознательное уничтожение ни в чем не повинных людей. Именно поэтому мы и не сумели разделить страха и тревог наших родителей. Ведь в их-то невиновности мы были уверены.
Я вовсе не хочу вычеркнуть из моих воспоминаний эти годы. Не только я «строк печальных не смываю», а не могу сказать, что это печальные строки. Мы радовались жизни, мы изведали любовь и истинную дружбу.
Я решила вставить эту цитату из очень интересной и искренней книги Евгения Гнедина «Катастрофа и второе рождение». Я решила это сделать не только потому, что меня поразило почти дословное совпадение оценки нашего с ним мироощущения тех лет, но и особенно потому, что автор этой книги намного старше меня. В те годы он был уже зрелым человеком (в 1938 году ему было 40 лет), у него за спиной были годы работы в отделе печати Народного комиссариата иностранных дел, заведующим которым он был. Степень его информированности несопоставима с нашей. Более того, он лично знал очень многих из невинно арестованных и погубленных людей. Он присутствовал на самых знаменитых политических процессах, замечал «некоторые несообразности» в обвинении. И все же не понимал, что он свидетель «судебной комедии и трагедии невинных людей».
Так ли уж удивительна после этого наша слепота и наше непонимание? Но, задавая себе уже теперь этот риторический вопрос, я не нахожу на него разумного ответа.
Просто было бы объяснить это нашей молодостью, незнанием жизни, условиями воспитания. Значительно труднее понять, как сочетание двух гипнозов – гипноза революционных идеалов и гипноза циничной и неприкрытой лжи – могло одурманить целый народ, лишить его желания видеть и возможности понимать происходящее.
А теперь вновь отступление в детство.
Когда мне было пять лет, мои родители получили квартиру во вновь выстроенном поселке, тогда на далекой окраине Москвы, в районе, где жили извозчики, наездники и цыгане и где теперь выстроен огромный комбинат – и издательство, и редакция – газеты «Правда».
Это был большой участок земли, обнесенный деревянным забором, на котором стояло более тридцати деревянных вновь отстроенных коттеджей с фантастическими по тем временам и особенно для того района удобствами (водопроводом, канализацией и даже с ванной комнатой).
Место это называлось поселком Народного комиссариата финансов, и дома эти были частями сданы в аренду ответственным работникам. Мы занимали половину такого дома, то есть три большие комнаты. Я оказалась в среде детей из интеллигентных семей. Мы познакомились, когда нам было по пять-шесть лет, мы вместе росли, вместе формировали наши интересы, и с большинством из них я сохранила дружбу до конца моей жизни в Москве. Это было большим счастьем и исключительной удачей.
Все свободное, а в школьные годы – и несвободное время (мы все стали плохо учиться и охотно, тайком от родителей, прогуливали уроки) мы проводили вместе. Здесь было все: лыжные прогулки, песни и танцы, походы в кино и театры, бесконечные чтения стихов. Но все было вместе. Вместе собирали деньги, даваемые нам родителями на завтраки, чтобы двое из наших друзей могли летом отправиться в пеший поход по Крыму, вместе встречали Новый год, вместе уезжали по воскресеньям купаться и гулять по лесу.
Особенно интересной и интенсивной наша детская жизнь стала с 1934 года, когда в нашу компанию прочно вошел и стал несомненным главой нашего содружества поэт Павел Коган.
Погиб Павел во время войны, на которую он ушел добровольцем, но имя его и теперь достаточно известно среди московского студенчества. Все мы оказались под его влиянием. У нас появились свои песни, слова которых писал Павел, а музыку – другой мой друг из Поселка, нежность и любовь к которому я сохранила на всю жизнь.
Самая знаменитая из этих песен, которую поют и теперь, через 40 лет, молодые люди по всему Советскому Союзу, – это «Бригантина» – романтическая песня о далекой бригантине, о людях «яростных и непокорных» и «презревших грошевый уют».
Я пишу обо всем этом, чтобы было понятно, что не только семья, но и сверстники, окружавшие меня, были образованней огромного большинства московской молодежи. Но и самый умный из нас, страстный и непримиримый в своих оценках Павел, в эти страшные годы террора написал песню, в которой были такие строки:
Здесь так свободно верится,
Здесь так привольно дышится.
Прекрасная, любимая советская страна.
И мы в 1936–1937 годах с упоением ее пели. Или такие стихи:
Есть в наших днях такая точность,
Что мальчики иных веков,
Наверно, будут плакать ночью
Над временем большевиков.
И будут жаловаться милым,
Что не родились в те года.
Мы так часто и с такой радостью читали эти стихи, что сейчас, почти полвека спустя, я цитирую их по памяти.
Помню, как мы встречали новый – 1940-й – год. С этого новогоднего вечера прямо на фронт добровольцами уходили студенты – поэты Сергей Наровчатов и Михаил Молочко. На финскую войну. Помню, как мы восхищались их мужеством, какими героями они были в наших глазах. И ни у кого не возникло даже мысли о том, что эта война – позор, что они идут убивать людей маленькой и мужественной страны только за то, что те не хотят покориться огромной и сильной державе.
Вспоминая это уже потом, я понимала, что с самого детства меня окружало ужасающее человеческое горе – нищие на улицах во время голода на Украине, рассказы о коллективизации, аресты и гибель людей, в чьей невиновности я не должна была сомневаться. И страшно сознание, какое ужасное умственное оцепенение владело мною и всем моим дружеским окружением.
Школа, в которой я проучилась 10 лет, оказала значительно меньшее влияние на формирование моего характера, чем семья и друзья по Поселку. Отдавая меня в эту школу, очень отдаленную от нашего дома (мы ходили туда с папой пешком, и дорога занимала больше часа), мои родители руководствовались тем, что само ее территориальное расположение обеспечивает и лучший состав преподавателей и лучший контингент учеников, чем это было в нашем цыганско-извозчичьем районе. И, действительно, моими соучениками, товарищами по классу были тоже дети из интеллигентных семей.
Школьная среда, в которой я оказалась, давала мне возможность видеть и наблюдать жизнь и быт более обеспеченного, более культурного и привилегированного слоя. Реальную жизнь рабочих – того класса, во имя которого вершилась революция, во имя блага которого шло все строительство «социализма» в моей стране, – впервые я получила возможность увидеть во время студенческой практики в прокуратуре. Это было в 1939–1940 годах, через 22 года после победы революции.
Я помню эти страшные деревянные бараки без водопровода и канализации. Крохотные каморки, в которых буквально вповалку спали взрослые и дети, молодые и старые. Я приходила туда вместе со следователем на обыски и опись имущества, подлежащего конфискации у людей, которых именем советского закона называли «врагами народа». Это были женщины, которые пытались вынести несколько кусков сахара или печенья с кондитерской фабрики «Большевик», где они работали, чтобы накормить своих голодных детей. Это были мужчины и женщины, задержанные и арестованные с катушкой ниток, несколькими пачками папирос, с кусками хлеба.
По советскому закону – знаменитому закону от 7 августа 1932 года – они признавались опасными преступниками и осуждались к лишению свободы на 10 лет. Почти по каждому из этих дел мы составляли акт об отсутствии имущества, подлежащего конфискации (а ведь конфисковать можно всю мебель, кроме одного стола на семью, одного стула на каждого члена семьи и кровати).
То, что я увидела, – это было не отсутствие достатка, даже не бедность. Это была нищета.
Все это я видела раньше в кино или читала об этом в книгах. Но там это относилось к далекому для меня прошлому, к тому времени, которое определялось термином «до революции». Там это служило иллюстрацией нищеты рабочего класса при царе.
Я впервые встретилась с человеческим горем, которое определялось не временной катастрофой – болезнью, смертью близких, стихийными бедствиями, а горем, которое сопутствовало людям постоянно, всю их жизнь.
Это было первое, абсолютно реальное несоответствие между тем, что я увидела своими глазами, и тем, что читала о жизни рабочего класса в советских газетах, книгах, видела в советских кинокартинах.
Тогда же, во время этой практики, я поняла, что работа в прокуратуре не соответствует складу моего характера. И не только потому, что те следователи и прокуроры, которые окружали меня, поражали своим равнодушием и пренебрежением к человеческой судьбе.
Дело в другом. Увидев, как живут, что едят, во что одеваются те люди, которых привлекали к ответственности за мелкие кражи или другие не очень значительные преступления, я стала сомневаться, справедливо ли поступает в этих случаях государство, так жестоко – тюрьмой – карающее голодных людей. Я понимала, что за преступлением должна следовать кара. Когда те же следователи арестовывали, а затем суд осуждал к суровому наказанию убийц, грабителей, насильников, я находила это неизбежным и даже справедливым. Но ведь такое же наказание назначалось и за мелкую кражу и только потому, что похищенный кусок хлеба или несколько кусков сахара назывались «социалистической собственностью» (а, следовательно, всякий на нее покушающийся – «враг народа»).
Когда я представила себе, как буду стоять перед судом и именем государства требовать беспощадного наказания этим людям, я поняла, что просто не смогу этого делать.
Именно тогда, во время этой практики, у меня появилось сомнение в правильности сделанного выбора.
И вновь передо мной стал вопрос – кем же я буду?
Чем больше я думала, тем больше склонялась к мысли о работе в адвокатуре. Тогда мною не руководило (во всяком случае, не было осознанным) так необходимое для адвокатской работы чувство искреннего сострадания к каждому, даже виновному, но защищаемому им человеку. Это чувство – способность сопереживания – пришло ко мне уже потом, с годами работы.
А тогда я просто хотела выступать в суде, произносить речи (мне казалось, что все они будут хорошими). Но я хотела делать это в условиях большей независимости и творческой свободы. Сама организация адвокатуры, специфика этой профессии представляли наибольшую в условиях советского государства (хотя, конечно, далеко не полную) свободу.
Адвокатура – это самоуправляющаяся общественная организация.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54
Отец всегда был с книгой и потому особенно любил книги маленького карманного формата, которые мог брать с собой и читать по дороге или во время неизменных воскресных прогулок по Подмосковью.
Каждое летнее воскресенье мы вставали рано, брали свои несложные бутерброды и уезжали. Отец был неутомимый ходок и не знал ко мне никакого снисхождения. Ни слезы, ни уверения, что я сейчас, в этот момент умру от усталости, на него не действовали. Самым употребляемым в разговорах со мной словом было слово «надо». Надо есть рыбу, которую я терпеть не могла, надо вставать рано (а я до сорока лет любила поздно спать), надо самой решать проклятые математические задачи, которые я так никогда и не смогла понять. И, хотя отец очень любил меня, он всегда был строг.
Я не унаследовала от отца ни его политического темперамента, ни целеустремленности, ни аскетизма. Я люблю жизнь со всеми ее недуховными удовольствиями и комфортом. Мой дом в Москве считался одним из самых гостеприимных, и для меня всегда были радостью и удовольствием красиво накрытый стол, вкусная еда и любимые друзья – главная ценность моей взрослой жизни.
Но любовь к искусству и культуре отец сумел не только пробудить, но и сделать неотъемлемой частью моей жизни. Я понимаю сейчас, что все, что открылось мне в искусстве и в культуре впервые, – открылось с ним. От него я услышала Пушкина, Жуковского, Гете, Байрона, Шекспира. С ним впервые слушала Баха и Моцарта.
Для меня нравственный авторитет моих родителей был непререкаем. Вспоминая теперь мое детство и юность, я понимаю, какое огромное влияние на формирование моего отношения к жизни имела сама обстановка и стиль отношений внутри семьи, где никому не завидовали, где карьера и богатство никогда не были не только целью жизни, но даже и темой семейных разговоров, где понятие «нужного» знакомства вообще не существовало.
Несмотря на то что отец, как я уже писала, не принял революцию, он не только не воспитывал меня в антисоветском духе, но даже, как я потом поняла, избегал каких-либо политических оценок в моем присутствии. Я росла вполне советским ребенком. В положенное время в школе стала пионеркой, охотно участвовала во всех школьно-пионерских мероприятиях.
Начало массового террора 1936–1938 годов совпало с моей юностью и поступлением в институт. Помню, как отец, приходя с работы, рассказывал об очередных арестах его сослуживцев. Помню, как арестовывали родителей моих школьных, а потом институтских товарищей. Помню, как исчезали профессора, которые читали нам лекции, и даже знакомые студенты. Помню ощущение страха при ночных звонках в дверь.
Но все это не вошло тогда в мое сознание. Я даже могу сказать – не омрачило моей жизни. Не омрачило по-настоящему моей жизни и то, что отец остался без работы и долгое время не мог никуда устроиться, что он жил под угрозой ареста. Но в то время я не осознавала реальности этой угрозы и жила прежней беспечной студенческой жизнью.
Много лет спустя мы вспоминали эти годы вместе с моей большой приятельницей, с которой познакомились в 1937 году.
Тот разговор начался с моего рассказа. Рассказа о том, как я была счастлива в детстве, как подлинная жизнь тех лет прошла, не задев ни моего ума, ни моих чувств. Соглашаясь со мной, она говорила, что и ее мучит непонимание этого поразительного феномена, когда целое поколение, за очень небольшим исключением, сознательно или бессознательно, лишило себя права на сомнение. Верило в то, что все справедливо. Не понимало ужаса и отчаяния, которые поразили в те годы наших отцов. И тогда же она рассказала мне один эпизод из ее жизни. Эпизод не слишком значительный, но очень характерный и для обстановки тех лет, и для нашего к этой обстановке отношения.
Это было в 1938 году, когда она была студенткой. Однажды, возвращаясь домой ночью с очередной студенческой вечеринки, она обнаружила, что забыла ключи от квартиры. Ничего не оставалось, как позвонить в дверной звонок и разбудить родителей. Довольно долго никто не отзывался. Она позвонила второй раз. Вскоре послышались шаги и дверь открылась. Перед ней стоял отец. Он был одет, как будто не ложился, как будто он только что вошел или, скорее, собрался куда-нибудь уходить. Он был в темном костюме, в рубашке с аккуратно завязанным галстуком. Увидев дочь, он молча смотрел на нее, а потом, также не говоря ни слова, ударил ее по лицу.
В то время, когда она мне рассказывала эту историю, мы обе прекрасно понимали и почему долго не открывалась дверь, и почему отец был так одет, и почему молча смотрел на нее, как бы не понимая происходящего. Мы уже знали, как тогда воспринимался ночной звонок в дверь. Понимали, что пока она стояла у дверей отец одевался, чтобы уйти из дома навсегда. Ведь он не сомневался, что это пришли за ним, что это арест и гибель.
Но тогда, когда все это происходило, единственное чувство, которое владело ею, – это было чувство обиды от незаслуженного оскорбления. Она плакала и жалела себя и осуждала отца. А потом вообще об этом забыла.
Должны были пройти годы, чтобы в воспоминаниях вернулось к ней бледное лицо отца, его молчание и этот удар, наверное, единственный удар, который он нанес в своей жизни.
Я помню, с какой болью она мне рассказывала все это, как мучилась этой жестокой виной, общей для нас виной непонимания.
А ведь мы не были ни равнодушными, ни запуганными. Мы были готовы и способны отозваться на любую несправедливость. С юношеской категоричностью и бескомпромиссностью мы осуждали любое проявление нетоварищества в нашей среде. Мы любили и уважали своих родителей и, случись с ними беда, не отказались бы от них, верили бы в их невиновность. Наша умственная слепота объяснялась скорее добрыми качествами, нежели дурными. Наши чувства и ум не могли принять мысль о возможности такого страшного зла, как сознательное уничтожение ни в чем не повинных людей. Именно поэтому мы и не сумели разделить страха и тревог наших родителей. Ведь в их-то невиновности мы были уверены.
Я вовсе не хочу вычеркнуть из моих воспоминаний эти годы. Не только я «строк печальных не смываю», а не могу сказать, что это печальные строки. Мы радовались жизни, мы изведали любовь и истинную дружбу.
Я решила вставить эту цитату из очень интересной и искренней книги Евгения Гнедина «Катастрофа и второе рождение». Я решила это сделать не только потому, что меня поразило почти дословное совпадение оценки нашего с ним мироощущения тех лет, но и особенно потому, что автор этой книги намного старше меня. В те годы он был уже зрелым человеком (в 1938 году ему было 40 лет), у него за спиной были годы работы в отделе печати Народного комиссариата иностранных дел, заведующим которым он был. Степень его информированности несопоставима с нашей. Более того, он лично знал очень многих из невинно арестованных и погубленных людей. Он присутствовал на самых знаменитых политических процессах, замечал «некоторые несообразности» в обвинении. И все же не понимал, что он свидетель «судебной комедии и трагедии невинных людей».
Так ли уж удивительна после этого наша слепота и наше непонимание? Но, задавая себе уже теперь этот риторический вопрос, я не нахожу на него разумного ответа.
Просто было бы объяснить это нашей молодостью, незнанием жизни, условиями воспитания. Значительно труднее понять, как сочетание двух гипнозов – гипноза революционных идеалов и гипноза циничной и неприкрытой лжи – могло одурманить целый народ, лишить его желания видеть и возможности понимать происходящее.
А теперь вновь отступление в детство.
Когда мне было пять лет, мои родители получили квартиру во вновь выстроенном поселке, тогда на далекой окраине Москвы, в районе, где жили извозчики, наездники и цыгане и где теперь выстроен огромный комбинат – и издательство, и редакция – газеты «Правда».
Это был большой участок земли, обнесенный деревянным забором, на котором стояло более тридцати деревянных вновь отстроенных коттеджей с фантастическими по тем временам и особенно для того района удобствами (водопроводом, канализацией и даже с ванной комнатой).
Место это называлось поселком Народного комиссариата финансов, и дома эти были частями сданы в аренду ответственным работникам. Мы занимали половину такого дома, то есть три большие комнаты. Я оказалась в среде детей из интеллигентных семей. Мы познакомились, когда нам было по пять-шесть лет, мы вместе росли, вместе формировали наши интересы, и с большинством из них я сохранила дружбу до конца моей жизни в Москве. Это было большим счастьем и исключительной удачей.
Все свободное, а в школьные годы – и несвободное время (мы все стали плохо учиться и охотно, тайком от родителей, прогуливали уроки) мы проводили вместе. Здесь было все: лыжные прогулки, песни и танцы, походы в кино и театры, бесконечные чтения стихов. Но все было вместе. Вместе собирали деньги, даваемые нам родителями на завтраки, чтобы двое из наших друзей могли летом отправиться в пеший поход по Крыму, вместе встречали Новый год, вместе уезжали по воскресеньям купаться и гулять по лесу.
Особенно интересной и интенсивной наша детская жизнь стала с 1934 года, когда в нашу компанию прочно вошел и стал несомненным главой нашего содружества поэт Павел Коган.
Погиб Павел во время войны, на которую он ушел добровольцем, но имя его и теперь достаточно известно среди московского студенчества. Все мы оказались под его влиянием. У нас появились свои песни, слова которых писал Павел, а музыку – другой мой друг из Поселка, нежность и любовь к которому я сохранила на всю жизнь.
Самая знаменитая из этих песен, которую поют и теперь, через 40 лет, молодые люди по всему Советскому Союзу, – это «Бригантина» – романтическая песня о далекой бригантине, о людях «яростных и непокорных» и «презревших грошевый уют».
Я пишу обо всем этом, чтобы было понятно, что не только семья, но и сверстники, окружавшие меня, были образованней огромного большинства московской молодежи. Но и самый умный из нас, страстный и непримиримый в своих оценках Павел, в эти страшные годы террора написал песню, в которой были такие строки:
Здесь так свободно верится,
Здесь так привольно дышится.
Прекрасная, любимая советская страна.
И мы в 1936–1937 годах с упоением ее пели. Или такие стихи:
Есть в наших днях такая точность,
Что мальчики иных веков,
Наверно, будут плакать ночью
Над временем большевиков.
И будут жаловаться милым,
Что не родились в те года.
Мы так часто и с такой радостью читали эти стихи, что сейчас, почти полвека спустя, я цитирую их по памяти.
Помню, как мы встречали новый – 1940-й – год. С этого новогоднего вечера прямо на фронт добровольцами уходили студенты – поэты Сергей Наровчатов и Михаил Молочко. На финскую войну. Помню, как мы восхищались их мужеством, какими героями они были в наших глазах. И ни у кого не возникло даже мысли о том, что эта война – позор, что они идут убивать людей маленькой и мужественной страны только за то, что те не хотят покориться огромной и сильной державе.
Вспоминая это уже потом, я понимала, что с самого детства меня окружало ужасающее человеческое горе – нищие на улицах во время голода на Украине, рассказы о коллективизации, аресты и гибель людей, в чьей невиновности я не должна была сомневаться. И страшно сознание, какое ужасное умственное оцепенение владело мною и всем моим дружеским окружением.
Школа, в которой я проучилась 10 лет, оказала значительно меньшее влияние на формирование моего характера, чем семья и друзья по Поселку. Отдавая меня в эту школу, очень отдаленную от нашего дома (мы ходили туда с папой пешком, и дорога занимала больше часа), мои родители руководствовались тем, что само ее территориальное расположение обеспечивает и лучший состав преподавателей и лучший контингент учеников, чем это было в нашем цыганско-извозчичьем районе. И, действительно, моими соучениками, товарищами по классу были тоже дети из интеллигентных семей.
Школьная среда, в которой я оказалась, давала мне возможность видеть и наблюдать жизнь и быт более обеспеченного, более культурного и привилегированного слоя. Реальную жизнь рабочих – того класса, во имя которого вершилась революция, во имя блага которого шло все строительство «социализма» в моей стране, – впервые я получила возможность увидеть во время студенческой практики в прокуратуре. Это было в 1939–1940 годах, через 22 года после победы революции.
Я помню эти страшные деревянные бараки без водопровода и канализации. Крохотные каморки, в которых буквально вповалку спали взрослые и дети, молодые и старые. Я приходила туда вместе со следователем на обыски и опись имущества, подлежащего конфискации у людей, которых именем советского закона называли «врагами народа». Это были женщины, которые пытались вынести несколько кусков сахара или печенья с кондитерской фабрики «Большевик», где они работали, чтобы накормить своих голодных детей. Это были мужчины и женщины, задержанные и арестованные с катушкой ниток, несколькими пачками папирос, с кусками хлеба.
По советскому закону – знаменитому закону от 7 августа 1932 года – они признавались опасными преступниками и осуждались к лишению свободы на 10 лет. Почти по каждому из этих дел мы составляли акт об отсутствии имущества, подлежащего конфискации (а ведь конфисковать можно всю мебель, кроме одного стола на семью, одного стула на каждого члена семьи и кровати).
То, что я увидела, – это было не отсутствие достатка, даже не бедность. Это была нищета.
Все это я видела раньше в кино или читала об этом в книгах. Но там это относилось к далекому для меня прошлому, к тому времени, которое определялось термином «до революции». Там это служило иллюстрацией нищеты рабочего класса при царе.
Я впервые встретилась с человеческим горем, которое определялось не временной катастрофой – болезнью, смертью близких, стихийными бедствиями, а горем, которое сопутствовало людям постоянно, всю их жизнь.
Это было первое, абсолютно реальное несоответствие между тем, что я увидела своими глазами, и тем, что читала о жизни рабочего класса в советских газетах, книгах, видела в советских кинокартинах.
Тогда же, во время этой практики, я поняла, что работа в прокуратуре не соответствует складу моего характера. И не только потому, что те следователи и прокуроры, которые окружали меня, поражали своим равнодушием и пренебрежением к человеческой судьбе.
Дело в другом. Увидев, как живут, что едят, во что одеваются те люди, которых привлекали к ответственности за мелкие кражи или другие не очень значительные преступления, я стала сомневаться, справедливо ли поступает в этих случаях государство, так жестоко – тюрьмой – карающее голодных людей. Я понимала, что за преступлением должна следовать кара. Когда те же следователи арестовывали, а затем суд осуждал к суровому наказанию убийц, грабителей, насильников, я находила это неизбежным и даже справедливым. Но ведь такое же наказание назначалось и за мелкую кражу и только потому, что похищенный кусок хлеба или несколько кусков сахара назывались «социалистической собственностью» (а, следовательно, всякий на нее покушающийся – «враг народа»).
Когда я представила себе, как буду стоять перед судом и именем государства требовать беспощадного наказания этим людям, я поняла, что просто не смогу этого делать.
Именно тогда, во время этой практики, у меня появилось сомнение в правильности сделанного выбора.
И вновь передо мной стал вопрос – кем же я буду?
Чем больше я думала, тем больше склонялась к мысли о работе в адвокатуре. Тогда мною не руководило (во всяком случае, не было осознанным) так необходимое для адвокатской работы чувство искреннего сострадания к каждому, даже виновному, но защищаемому им человеку. Это чувство – способность сопереживания – пришло ко мне уже потом, с годами работы.
А тогда я просто хотела выступать в суде, произносить речи (мне казалось, что все они будут хорошими). Но я хотела делать это в условиях большей независимости и творческой свободы. Сама организация адвокатуры, специфика этой профессии представляли наибольшую в условиях советского государства (хотя, конечно, далеко не полную) свободу.
Адвокатура – это самоуправляющаяся общественная организация.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54