«Любовь проходит, верно?»
Я вытягиваю из кармана вялую сигарету и думаю: разве не ради этого я работала в клинике долгие недели, не ради того, чтобы сломать однообразие контролируемых дней, освободиться от ее жеманной жестокости, ее пощечин на моем лице? Но как я могу открыться перед Солом, когда что-то во мне цепляется за регламентированный покой, за то, чтобы меня контролировал и проверял невозможный надсмотрщик, желающий превратить меня в крохотный клочок костного мозга; когда я такая худая, что дальше некуда, никто не может меня обидеть.
Но вот же его губы, изогнутые в виде сердца, когда он рассказывает анекдот, его курчавые волосы, тонкие изящные брови, из-за которых он выглядит театральным, мелодраматичным. Вот то, как он смотрит на меня иногда, думая, что я не замечаю, как будто дает обещание или молится.
Сол другой. Он не Ив и не Томас, он сам по себе. Что есть такого в его уникальности, чтобы заставить меня верить в то, что любовь всех нас сделает лучше? Может быть, Сол перестанет так много пить, начнет больше спать, я наберу несколько килограммов, мы будем выглядеть не такими отмеченными жизнью, не такими изможденными. Или, может, мы вообще не изменимся, я не знаю.
«Вот! Ты не знаешь, чувства меняются. Каждый день».
Но ей невозможно ничего объяснить; у нее все должно быть конкретным. Мы должны полагаться только на свою способность набрасываться, атаковать и выживать за счет охоты на остальных, на скудную избранную дичь. И все-таки она стала необычно молчаливой, вдруг стала слушать.
Я возвращаюсь к дому по серым улицам. В домах работают телевизоры. Они освещают гостиные голубоватым светом. День остывает, тротуары пахнут жевательной резинкой и свежепостриженной травой, и мне безопасно и этом странном мире пригорода, окруженном блестящими иностранными машинами и нелепыми садовыми украшениями в виде гномов; если бы я захотела, мне никогда не пришлось бы отсюда уехать.
Но она не может просто позволить мне жить в свое удовольствие, не может позволить мне ехать на обмане по гудронированной дорожке в трещинах, которую Томас чинил в последний раз еще в семидесятых.
И тут слова из уголка ее рта, невольные, как плохо замаскированный кашель курильщика:
«Только помни, что для тебя любовь всегда предательство».
Глава 22
Я сижу у дождевателя, отколупываю кожу с ног, чтобы потом надеть носки. Подъезжает Сол. Я чешу ребра, которые еще болят, но это приятная боль выздоровления. Я крепко завязываю шнурки. Сол выходит из машины и становится надо мной.
– Собираешься на пробежку?
– Ага.
– А где твоя сестра?
– Не знаю.
Он снимает солнечные очки и смотрит на улицу, как будто ждет, что Жизель материализуется из тихих пригородных газонов. Его взъерошенный профиль наклоняется к его же длинной летней тени, и па секунду он кажется нерешительным, растерянным.
– Не возражаешь, если я пробегусь с тобой?
– Тебе нужны кроссовки, в этих ботинках не побегаешь.
Он смотрит на пыльные ботинки.
– Подожди.
Я вхожу в дом и нахожу любимые папины тенниски, зарытые под кипой ботинок, газет и зонтов. «Стэн Смит».
Я выхожу из дома, а Сол поливает каких-то ребятишек из дождевателя. Я протягиваю ему кроссовки. От него пахнет маслом сандалового дерева.
– Здесь нет поддержки для стопы, но это лучше, чем ничего.
– Спасибо. Послушай, Холли. она не звонила, не передавала чего-нибудь? Мы должны были встретиться после работы…
Я качаю головой и гляжу, как он наклоняется, чтобы завязать шнурки, и мне хочется дотронуться до его волос.
– Разве тебе не нужно быть в школе? – Брови Сола съехались у переносицы.
Я пожимаю плечами:
– Сегодня последний день.
– А…
Сол чуть хмурится, разминая ноги.
Он выбегает впереди меня, уверенно перепрыгивает через канавы в кроссовках покойника. Я бегу за ним, считая шаги между нами, собираюсь догнать, но сдерживаю себя, потому что я хочу бежать долго, пока время измеряются тротуарами, пустыми улицами и одинаковыми, выученными наизусть домами. И я думаю: «Сегодня последний день школы, и я, как обычно, прогуливаю». И еще я думаю, посылаю ей тайную телеграмму, чтобы она зажала уши.
Мы движемся, как лунный свет на волнах. Пробегаем через теннисный корт, и Сол нарочно цепляется за сетку.
– Господи, стой! Мне надо передохнуть!
Я делаю колесо вдоль линии разметки, мотыльки кружат в розовом флуоресцентном свете, и пара не первой молодости не может решить, то ли смеяться над нами, то ли ругаться на нас. Мотыльки взрываются пыльными облачками, пыль на их крылышках летит в белый воздух, а пара пытается выяснить счет:
– Тридцать-ноль или сорок?
Сол красный и потный. Он перепрыгивает через сетку и выбегает на корт.
– Бежим до «Дэйри куин». Кто прибежит последний, платит.
– Идет.
И я бегу, легко обгоняю его на длину спящего кита, которому снятся плавные подачи и желтые мячи, вылетающие за пределы поля.
Когда мы возвращаемся, в доме темно. Сол открывает все окна на кухне и просматривает полки в поисках чего-нибудь съестного.
– Эй, у тебя мама когда-нибудь ходит в магазин? Как тебе консервированный суп с моллюсками и крекеры, а, Хол?
– Отлично.
Он включает радио, там играет джаз.
– Ну, как ты поживаешь? Попадала еще в какие-нибудь драки?
Он смотрит мне в лицо, решая, можно ли ему улыбнуться. Я разрешаю.
– Ну, в общем, у нас в школе привыкли нас выставлять. Когда Жиззи было семь лет, ее отправили домой с запиской, где говорилось, что мама должна ее причесать. Однажды меня отправили домой за то, что я пришла без белья.
Я пожимаю плечами, Сол помешивает суп, и кухня наполняется звуком его легкого смеха. «Он мужчина, – думаю я. – Здесь со мной мужчина». Потом у меня появляется странное ощущение оттого, что я вслух сказала слово «белье».
Я выбрасываю протухшие цветы из вазы в раковину. Мы одновременно тянемся к крану. Наши руки сталкиваются на секунду, и тогда его пальцы сжимают мне запястье маленьким браслетом.
Я бросаю полупустую вазу, которую он подхватывает, потом льет воду мне на голову и смеется. Я поворачиваю кран вверх и свободной рукой брызгаю ему в лицо. Он смеется и кричит, позволяя мне брызгаться, но не отпуская мою руку, он не отпускает мою руку. Потом он сует запястье мне в ладонь, как будто мы играем в тайную гадальную игру. Другая рука вспархивает на мое бедро, как тусклая, тихая птица, и взбирается по мокрой футболке, неуверенно, как будто не знает, то ли улететь, то ли сесть. Он отпускает меня, и мои руки могут обвиться вокруг его плеч, и я чувствую, какой он сильный, как мало нужно мне, чтобы склониться перед ним и открыться.
Я чистый, изящный лук, а Сол тонкая, изящная пикирующая стрела. В моем горле сухое эхо бессмыслия; куда мы бежали и кто оставил нас позади, пока мы гнались за чем-то. И соль, которая бежит из наших глаз, это не пот, который впитывают его волосы, словно кровь, это я и мое имя, которое он произносит снова и снова в нашей кухне, я, которой он касается губами, он касается губами лба, щеки и шеи. И в этот миг звук закрывающейся двери отрывает нас друг от друга. И наши минуты рвутся, потому что мы отскакиваем друг от друга, я бросаюсь на деревянный стул в другом конце кухни, и у него на лице внезапная паника, когда он прислоняется бедрами к кухонному столу.
Жизель входит на кухню и бросает сумку в угол. Вот что она видит, когда оборачивается и смотрит на нас: меня, я тяжело дышу, сижу в углу мокрая, и Сола, он глядит поверх ее головы, неуклюже расставляет миски и ложки руками, которые были птицы, а теперь преступное орудие.
– Привет, красотка. – Он брызжет в нее водой, и она смотрит ему прямо в глаза, которые теперь похожи на скользкий уголь.
– Уютно устроились. Занимались водными видами спорта?
– Где ты была?
– Ну, так, там-сям. В общем, пошла позаниматься в библиотеке.
– Ты уверена?
– Уверена.
– Я думал, мы договорились встретиться.
– Извини. – Губы Жизель кривятся в злой гримасе.
– Хочешь есть?
– Нет.
Она бросает взгляд в мою сторону, настолько опытный, что я отворачиваюсь от нее и таращусь на свои линяющие ноги. Наступает секунда, одна секунда, мирного молчания, когда мне верится, что Жизель ничего не видела. Но потом секунда проходит.
Жизель смотрит на мокрый пол и на нас обоих, ее лицо морщится, она знает, не догадывается, а знает.
– Так где ты была? – настаивает Сол.
– Я уверена, что это далеко не так интересно, как то, чем вы собирались заняться.
– Скажи мне, где ты была, Жиззи. – От его раздражения, которое хуже его же вранья, я холодею.
– Что она глухая, это я знаю, но разве ты тоже глухой? Я же сказала, я была в библиотеке.
Ее улыбка – холодный спазм боли, и весь ее гнев и знание врезается в Сола. Я хочу встать на линии огня и отклонить его, чтобы она знала, как мы были одним целым, а не двумя разными существами, на секунду застигнутыми в одной клетке. Но прежде чем я успеваю встать между ними, Жизель прижимает руки ко лбу и низко стонет.
– Какого черта, Сол! Она бросается ему на спину.
Он роняет ложку, которую сжимал в руках, и закрывает лицо. Он идет по коридору, Жизель висит на нем и кричит. Я хватаю ее за футболку, чтобы остановить ее воздетые руки, которые бьют его по затылку. Я оттаскиваю ее, потому что он не защищается, не сопротивляется, но позволяет ей, как позволил мне войти в него на жаре, позволяет нам взять верх.
– Ешь свой чертов суп! – кричит она, тащит меня на кухню за растянутый подол футболки, а потом широко размахивается и сталкивает кастрюлю в раковину, ошпарив нас обеих.
Я виновата, да, потому что ты права, Жизель, мы не должны делиться всем, что у нас есть. Но в следующий раз, когда ты набросишься на меня, я буду готова. В следующий раз, когда ты придешь, раскачиваясь своим мешком костей и забот, я буду знать, куда бить.
Прямо в зубы.
Глава 23
Колотые раны сердца обычно вызывают острую тампонаду.
«Любовь стала непопулярна. Она не ждет благодарности. Она благородна. Не ожидай ничего в награду. Верь в себя». Это написал кто-то на двери в туалете бара, и каждый раз, когда я поднимаю голову от унитаза между плевками и рвотой, я вижу надпись. После того как я вышвырнула Сола из дома, а Холли в раковину, я сижу в баре и пью мартини до тех пор, пока не теряю способность чувствовать что-либо, кроме маслянистой, соленой плоти зеленых оливок и алкогольного рассола.
И я остаюсь там после вечерней толпы до закрытия. Я пытаюсь увидеть смысл в тех словах, извергая каждый кусочек еды и яда, который содержится во мне. А потом с бритвенно острой сентиментальностью человека, напившегося до чертиков, я понимаю ее, и эта туалетная философия незнакомого человека становится частью меня, как шрам на лбу Холли стал частью ее.
Когда-то в жаркий летний день наш отец крикнул: «Посмотри, какое солнце!» – а наша мать, она только что вышла из машины, чуть не уронила Холли на бетон – головой вниз. После этого у нее на лбу остался шрам, он идет от волос до левого уха.
«Ты потеряла то, над чем больше всего тряслась».
В тот день солнце и луна висели, словно огромные шары ковкого пламени в великом северном небе. Папа был прав, это было потрясающее зрелище, но у Холли вид был далеко не так же хорош.
И вот я здесь, в туалете бара, все думаю о том шраме и хорошо наложенных вшах на голове моей сестры, о шрамах, которыми мне хочется разукрасить голову Сола, пока эти слова смотрят на меня: «Любовь непопулярна. Неблагородна… ни любви, ни награды. Верь в любовь. Нелюбовь. Верь в себя».
Я пытаюсь привести мысли в какой-то порядок, измерить память, предательство, разобраться в наших историях, думая, что, может быть, если я поставлю ее историю рядом со своей, я смогу подойти ближе к Солу, понять его. Потому что он любит и ее, он часть моей истории и ее.
Мои родители соскоблили Холли с земли, и через час она с довольным видом сосала апельсиновый шербет в отделении неотложной помощи. Я сижу на полу в туалете, пока от памяти о том лунно-солнечном дне и выпивки у меня не начинается такая колоссальная головная боль, что я уже не могу думать ни о чем, тем более о скоротечных контузиях любви. Тогда я вырубаюсь, и мне спится, что к моему лицу прикреплены провода, как пиявки, руки привязаны внизу, и сквозь ладони проскакивает электричество. Когда я просыпаюсь; осколок острого зеленого стекла на полу режет мне руку, и я знаю, что это знак. Я вырезаю на руке букву, вырезаю сверху, чтобы видеть, как кровоточат неровные края: С.
С – это скорбь, это все, чего я не могу сказать. С – это слабость и тошнота, мое наказание.
Помните, профилактика лучше лечения: избегайте неосторожного обращения с острыми предметами.
«Здравствуйте, меня зовут. Ты. Ты. Жизель. Я. Она».
Что такое предательство? Что такое предательство, разделенное на двоих? Что такое предательство? Такое что, твое предательство. (Еще раз.)
«Предательство измеряется тем, что тебе предлагали и потом отняли. Черт, какая ты дура, ты что, не запомнила еще?»
Сердце забывает то, что помнит тело. Я пытаюсь встать с пола в ванной, и она проталкивается к моему лицу и выкрикивает оскорбления.
«Неужели ты ждала, что он тебя полюбит?»
Она хлопает меня по плечу, моя голодная, сомневающаяся спутница. Она всегда со мной, как ревнивая склонность, дрожащие колени, слабый желудок, больное сердце, этот голод – ДНК, которую нельзя переделать.
От нее трудно отделаться, как от блох или запаха дешевого одеколона. Она улыбается, задается, складывает руки, ее эльфийские пальцы выстукивают металлический ритм, похожий на лязг хирургических инструментов, падающих на металлический поднос. Как гений или горе, она свернулась внутри меня и не вычеркивает никакого зла, никакой критики.
«Поднимайся, неудачница».
Иногда она британка. Иногда поэтесса. Иногда у нее тягучий южный акцент, когда она передразнивает меня. В другое время у нее длинные ногти и она натуральная японка. У нее грубый кошачий язык и улыбка светской львицы. У нее сумка «Шанель», она может перепить меня в любой момент, и она самая худая девушка, которую я знаю. Но она всегда, всегда права.
«Я хочу, чтобы ты прокляла каждый раз, когда ты целовала его в щеку и думала, будто знаешь, что такое любовь».
Ей нравится разгуливать в прозрачных викторианских пеньюарах даже в самые холодные ночи, чтобы насмехаться над моей дрожащей смертной натурой.
Иногда поздно ночью она добра: она зажигает мне сигареты, наливает выпивку и тихо ждет, чтобы мы завели дружескую беседу.
«С тобой нелегко, ты знаешь?»
«Знаю».
«А эта твоя сестрица…»
«Не хочу о ней говорить».
Но все больше и больше она напоминает львицу в человеческом облике: ее голодный железный взгляд нацелен на меня и никогда не отпускает. Ее глаза пронзают; она всегда, всегда готова наброситься, чуть только заметит уязвимое место. Когда я спотыкаюсь на улице, она смеется: доказательство. Но когда я одеваюсь и одежда висит чуть свободнее, она хлопает меня по спине и протягивает еще один свитер, моя львиная сущность.
Она незавершенная, она суккуб: всегда готова к нападению, грязно ругается, умеет обращаться с ножом, у нее сине-белое, а иногда зеленое от крика лицо оттого, что она говорит мне о том, чего я не могу иметь. Когда мне удается справиться с ней, привязать ее к стулу в дальнем углу комнаты, заставить ее что-нибудь съесть, она улыбается своей сангвинической беззубой улыбкой. Она голодает с гордостью, ждет, как святая, ждет смерти от огня или крещения.
«Вот когда», – выплевывает она уже в три часа ночи, а я не могу заснуть от голода.
Она святая, она полностью принадлежит мне, и, когда я протягиваю руку, чтобы дотронуться до ее образа на моем лице, она висит сантиметрах в двух перед моим черепом. Тогда она высовывает язык, как яростный лев, который она и есть: она отгрызает мне пальцы кошачьими зубами; плотина дохлых пауков, щепок и костей. «Вот когда я больше всего тебя люблю».
Никакие новые методы или открытия не способны преодолеть трудности, возникающие при ранениях сердца.
Сегодня в группе, когда все отозвались обо мне, что я выгляжу хуже некуда, мы должны были читать наши сочинения о семьях, но я свое забыла, поэтому, когда очередь дошла до меня, я сказала:
– Мой отец давно умер.
Потом я рассказала им про тот раз, когда папа пытался научить меня гимнастике.
До того все девушки жаловались на своих отцов. Мы шли по «дорожке Сильвии Плат», как говорила Сьюзен. Выходя в летний вечер, я услышала у себя в голове высокий шотландский голос Сьюзен и громко рассмеялась: «Мой отец возлагал на меня такие большие надежды, мой отец хотел видеть меня идеальной, тра-ля-ля, хрень собачья. Если женщина обожает фашиста, она сама виновата».
Сьюзен утверждала, что Сильвия Плат – святая покровительница больных анорексией и женщин с комплексом Электры во всем мире, но мне всегда более-менее нравились ее стихи. Не часто бывает, что читаешь чужие слова, и боль, которая в них, мертвая десятилетиями, продолжает жить, чтобы у тебя от нее разболелась голова.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22