Хотя и без особого восторга, я выполняю его просьбу. У каждого свои слабости: мне лично дороги мои сорочки. Впрочем, сорочка Фюльбера – а он утверждает, что она у него единственная, – и впрямь изношена до крайности. Он так и просиял от счастья, когда, сбросив старую, тут же с наслаждением натянул на себя мою рубашку. Я раньше упоминал о том, как меня поразил вид раздетого Фюльбера, уж слишком резкий контраст представляло его изможденное лицо с дородным телом. Не то чтобы у Фюльбера были плохо развиты мускулы, нет, они просто были покрыты жиром, как у некоторых боксеров. В общем, все в нем было обманчиво, даже внешность.
Я любезно предлагаю ему кресло у моего письменного стола, впрочем, эта любезность отнюдь не бескорыстная, ибо сам я сажусь на диван, спиной к окну, и таким образом мое лицо оказывается в полумраке.
– Спасибо за рубашку, Эмманюэль, – говорит он с достоинством.
Он застегивает воротничок и теперь, завязывая свой серый трикотажный галстук, строго смотрит на меня и, видимо, для того, чтобы смягчить суровость взгляда, улыбается своей пленительной улыбкой. Фюльбер не только не глуп, но, я бы даже сказал, тонок. Он, конечно, чувствует, что не все идет гладко, что планы его могут рухнуть и что сам я представляю для него прямую опасность: взгляд его, словно миноискатель, осторожно прощупывает мою персону.
– Разреши задать тебе несколько вопросов, – начинает он.
– Задавай.
– Мне говорили в Ла-Роке, что ты был довольно равнодушен к вопросам религии.
– Так оно и есть. Был довольно равнодушен.
– И что жизнь ты вел не слишком примерную.
Он снова смягчает свои слова легкой улыбкой, но я не улыбаюсь ему в ответ.
– Что именно подразумевают в Ла-Роке под жизнью не слишком примерной?
– Не слишком примерной в отношении женщин...
Я размышляю. Я не хочу оставить без ответа подобную фразу. Но мне не хочется также ни ссоры, ни разрыва. Я стараюсь найти наиболее обтекаемую форму.
– Ты сам знаешь, Фюльбер, – говорю я наконец, – как трудно здоровым мужчинам, таким, как мы с тобой, обойтись без женщины.
При этих словах я поднимаю веки и в упор смотрю на него. Но он и бровью не ведет. Сидит с невозмутимым видом. Тут Фюльбер, пожалуй, переигрывает. Ведь явившись к нам под личиной человека, «пораженного недугом» и «одной ногой стоящего уже в могиле», он должен был бы по крайней мере протестовать против того, что я приписал ему крепкое здоровье. Впрочем, это доказывает, что в моей фразе его поразило вовсе не это.
Вдруг он улыбается.
– Может быть, тебе, Эмманюэль, неприятно отвечать на мои вопросы? Я совсем не собираюсь насильно тебя исповедовать.
И снова я не возвращаю ему улыбку. Я говорю серьезно, почти холодно:
– Нет, почему же неприятно.
Тогда он продолжает.
– Когда в последний раз ты исповедовался и принимал святое причастие?
– Лет пятнадцати.
– Говорят, что ты всегда находился под сильным влиянием своего дяди – протестанта.
Нет, голыми руками нас не возьмешь! Я решительно отбрасываю его подозрения в ереси.
– Да, дядя мой был протестант. Но я-то католик.
– Однако ты равнодушен к вопросам религии.
– Да, еще недавно был равнодушен.
– А разве теперь что-то изменилось?
– Ты сам должен это знать.
Мой голос звучит не слишком любезно, и прекрасные косые глаза моргают раз, другой.
– Эмманюэль, – говорит он мне своим глубоким баритоном, – если ты имеешь в виду вечерние чтения Ветхого Завета, я должен тебе сказать, что, отдавая должное чистоте твоих помыслов, я все же не думаю, что они приносят большую пользу твоим товарищам.
– Они сами просили, чтобы я им читал.
– Знаю, – говорит он с раздражением.
Я молчу, я не собираюсь даже что-либо выяснять. Впрочем, мне все и так ясно.
– Я предполагаю, – продолжает Фюльбер, – обучить викария в Ла-Роке и с твоего позволения назначить его к вам, в Мальвиль.
Я смотрю на него с наигранным изумлением.
– Послушай, Фюльбер, разве ты вправе рукоположить священника? Ведь ты же не епископ...
Он смиренно опускает веки.
– В обычное время, конечно, нет. Но обстоятельства сейчас исключительные. Церковь не должна исчезнуть. Что будет, если я завтра умру? Не оставив преемника?
Это уже сверхнаглость, и ее нельзя спустить ему с рук. Я улыбаюсь.
– Конечно, – говорю я с улыбкой. – Конечно, понятно, что в наше время невозможно пройти курс в семинарии Кагора, вместе с Серюрье или даже без него.
И тут он выдал себя. Хотя ничто не дрогнуло в его лице, но в глазах на долю секунды вспыхнул огонек. Опасный он человек. В этом мелькнувшем взгляде я прочел жестокость и с трудом сдерживаемую ярость. Я понял также, что Фюльбер не из трусливых. И что на более открытый вызов он не преминул бы нанести ответный удар.
– Ты разве не знаешь, – начал он с потрясающим спокойствием, – что у первых христиан священник избирался на сходе верующих. Исходя из этого, я могу поставить кандидатуру своего избранника на голосование верующих Ла-Рока.
– Мальвиля, – поправляю я сухим тоном. – Верующих Мальвиля, поскольку служить-то он будет у нас.
Мое замечание он даже не удостаивает ответом. Фюльбер предпочитает вновь свернуть на более надежную почву.
– Я вижу, – начинает он прежним внушительным тоном, – ты не пришел на исповедь. Ты что же, принципиальный противник исповеди?
Снова ловушка для еретика!
– Отнюдь нет, – говорю я решительно. – Но мне лично исповедь не приносит облегчения.
– Не приносит облегчения? – восклицает он с великолепно разыгранным негодованием.
– Нет.
Так как я замолкаю, он спрашивает уже более мягким тоном:
– Объяснись, пожалуйста.
– Дело в том, что, даже если мне и отпущены грехи, я все равно продолжаю упрекать себя в них.
Впрочем, это действительно так. Я обладаю той несчастной разновидностью совести, что не поддается очищению. В моей памяти в малейших подробностях еще живет случай, происшедший пятнадцать лет назад, который заставил меня убедиться, как, действительно, мало значит для моей совести исповедь. Поступок очень жестокий, хотя было в нем еще много ребяческого, но угрызения совести почти с прежней силой продолжают мучить меня еще и посейчас, спустя столько лет.
Пока я думаю об этом, Фюльбер распространяется о своем ремесле, и получается у него это весьма вдохновенно. Когда светский человек берется играть роль священника, он так в нее входит, что может заткнуть за пояс истинных священнослужителей. Фюльбер, должно быть, заметил, что я его почти не слушаю, потому что довольно резко оборвал свою речь.
– Короче, – говорит он, – исповедоваться ты не хочешь?
– Не хочу.
– В таком случае, не знаю, смогу ли я допустить тебя к святому причастию.
– А почему бы и нет?
– Ты не знаешь, – говорит он, и в его сладком голосе звучит металл, – что получить причастие можно только находясь в состоянии благодати.
– Не могу с тобой согласиться. Ведь столько священников Франции до катастрофы ни в коей мере не связывали причастие с исповедью.
– Они заблуждались! – резко обрывает меня Фюльбер.
Он поджимает губы, глаза у него блестят. Я поражен. Как ни странно, но этот самозванец к тому же еще и фанатик. Интегрист-чародей.
Он неверно истолковывает мое молчание.
– Не проси меня о невозможном, Эмманюэль. Как могу я дать тебе причастие, коль ты не сподобился благодати.
– В таком случае, – говорю я, глядя на него в упор, – будем просить Всевышнего, чтобы он ниспослал ее нам. Мне, прожившему столько лет без причастия, и тебе после нынешней ночи в Мальвиле.
Я не мог разрешить себе нанести ему более жестокий удар, иначе бы мы пришли к открытому разрыву. Но, как видно, Фюльбер обладает железной выдержкой, так как он и бровью не ведет, ничего не отвечает. Казалось, он вообще ничего не слышал. Но уже само это молчание обвиняет его: если б он хотел доказать свою невиновность, ему следовало бы потребовать у меня объяснений, что я имею в виду, говоря о «ночи в Мальвиле».
– Попросим, Эмманюэль, – помолчав немного, говорит он своим глубоким баритоном. – У нас всегда найдется о чем просить бога. И совсем особо я помолюсь, чтобы ты согласился принять в Мальвиле аббата, которого я тебе пришлю.
– Это зависит не от меня одного, – отвечаю я с живостью, – это наше общее дело. У нас все решения принимаются большинством голосов, и, если я оказываюсь в меньшинстве, мне остается только подчиниться.
– Знаю, знаю, – говорит он вставая. И, взглянув на часы, добавляет: – Пора уже подумать о мессе...
Я тоже встаю и сообщаю ему, что бы мы хотели получить взамен коровы, которую отдаем в Ла-Рок. Когда я упоминаю о ружьях, он бросает взгляд на стеллажи, установленные в моей спальне Мейсонье, его, кажется, удивляет, что они пусты, но он ничего не говорит. Но зато его так и передергивает, когда я упоминаю о лошадях.
– Две! – восклицает он, встрепенувшись всем телом. – Целых две! Ну, это уж слишком. Напрасно ты воображаешь, что меня не интересуют лошади. Я даже начал брать у Армана уроки верховой езды.
Я хорошо знаю Армана. В замке он считался человеком на все руки. Впрочем, своими руками он гораздо охотнее загребал чаевые, чем работал. К тому же это скрытный тип и страшный грубиян. Мне-то прекрасно известно, что он за наездник. В замке было три мерина и две кобылы, но Лормио (а в их отсутствие Арман) предпочитали ездить только на меринах. Они боялись кобыл, и я-то знал почему.
– Я прошу у тебя двух кобыл. На них никто и никогда не ездил верхом. В свое время я отговаривал Лормио покупать их. Арман, очевидно, тебе об этом говорил. Впрочем, если ты хочешь оставить их себе, оставляй, дело хозяйское.
– И все-таки, – говорит Фюльбер, – отдать тебе сразу двух, и за одну корову? Да к тому же еще и ружья! Я нахожу условия чересчур суровыми.
Я суховато отвечаю:
– Это условия не мои, это условия Мальвиля, их единогласно приняли вчера вечером, и я не могу что-либо изменить. Если они тебя не устраивают, сделка не состоится.
Этот самый избитый торгашеский прием производит впечатление на Фюльбера, он начинает колебаться. По выражению его физиономии я уже знаю, что он уступит. Он не хочет возвращаться в Ла-Рок с пустыми руками. Но вот он снова поглядывает на часы, извиняется и быстрым шагом выходит из комнаты.
Оставшись один, я решаю, как говорила моя мать, «навести красоту», отправляясь к мессе (ох, эти сцены с накручиванием локонов моим сестрицам!). Я сбрасываю сапоги, стягиваю жокейские рейтузы и надеваю, как называет ее Мену, свою «похоронную пару». Ведь в деревне в наши времена на одну свадьбу приходилось пять похорон. Еще до взрыва наш край постепенно вымирал.
Я внушаю себе, что все идет как следует. Баланс в общем-то положительный. Я расстроил планы противника, сумел противостоять напору Фюльбера – не пожелал исповедоваться и, однако, не сомневаюсь, что Фюльбер не лишит меня, так же как и моих товарищей, причастия. А это значит, что у нас в Мальвиле я помешал ему связать причастие и инквизиторский допрос, именно это, должно быть, он учинил в Ла-Роке. Я лишил его того, что в его нечистых руках могло бы стать грозной силой, и сделал это так, чтобы он не смог изобразить меня в Ла-Роке безбожником и еретиком.
И все, что я придумал с коровой, можно смело записать в мой актив. Еще большее значение, чем ружья, имели лошади. А я был уверен, что Фюльбер отдаст мне этих кобыл. При всей своей смекалке, будучи горожанином, он начисто лишен врожденного крестьянского инстинкта. Он не понимает, что, получив от него этих кобыл, теперь, при наличии в нашем хозяйстве жеребца, я сосредоточиваю в своих руках все коневодство. Он не понимает, что рано или поздно, когда три его мерина околеют, он полностью будет зависеть от меня. Он уступает мне монополию на коневодство во времена, когда лошадь становится важнейшей рабочей и военной силой. Таким образом он ослабляет свои позиции. А я свои укреплю. Теперь бояться мне больше нечего. Нечего – кроме измены. Коль скоро все мы люди, заранее отмахиваться от этого нельзя. Я не могу забыть огонь ненависти, вспыхнувший в его глазах, когда я намекнул на его ложь и на ночь, проведенную с Мьеттой. Я вынужден был играть в открытую, выложить на стол карты, ответить на его шантаж контршантажом. Знаю я подобный сорт людей: Фюльбер никогда мне этого не простит.
Я уже завязываю галстук, когда в комнату вихрем врывается Тома. На его лице нет и следа обычной невозмутимости. Он весь багровый, и его бьет дрожь. Ни слова не говоря, он проносится по комнате, открывает шкаф, хватает дождевик, мотоциклетную каску, темные очки, перчатки и счетчик Гейгера.
– Куда это ты снаряжаешься?
– Барометр падает. Должно быть, пойдет дождь.
– Не может быть, – говорю я, бросая взгляд на небо. Потом подхожу к окну и распахиваю его настежь. Небо и без того серое, сегодня утром помрачнело еще сильнее, но главное – в воздухе действительно была разлита та особая неподвижность и ожидание чего-то, обычно предшествующие дождю. С самого первого дня после взрыва мы так ждали этого дождя, что я уже перестал верить, что он когда-нибудь прольется. Я оборачиваюсь и смотрю на Тома.
– Но снаряжение-то тебе на что?
– Необходимо проверить, не радиоактивный ли выпадет дождь.
Я смотрю на него и, когда вновь обретаю дар речи, с трудом узнаю собственный голос, так глухо он звучит:
– Неужели он может быть радиоактивным? Теперь, через столько времени после взрыва?..
– Безусловно. Если в стратосфере есть радиоактивная пыль, дождем прибьет ее к земле, и знай, это будет для нас катастрофой, пойми это хорошенько. Радиоактивный дождь отравит воду в водонапорной башне, погубит наши посевы да и самих нас, если мы попадем под этот дождь. И в результате – смерть через несколько месяцев или несколько лет. Причем смерть медленная.
Я гляжу на него, и у меня сразу пересыхает во рту. Я не представлял себе этого ужаса. Как и все в Мальвиле, я жаждал дождя, надеясь, что он возродит землю. Но мне в голову не приходило, что дождь, выпавший через два месяца после катастрофы, может завершить содеянное бомбой.
Что может быть страшнее этого медленного умирания? Я весь оцепенел от страха. Я не верю в дьявола, но, если б я в него верил, я бы, конечно, решил, что человек – порождение самого сатаны.
– Нам надо бы собраться всем вместе, – словно в горячке, продолжает Тома. – И главное – необходимо предупредить всех, чтобы никто не выходил из дому, когда начнется дождь.
– Но сейчас все как раз собрались в большой зале. Там начинается месса.
– Тогда идем скорее туда, – говорит Тома, – пока еще не пошел дождь.
Хотя в эту минуту менее всего уместна ирония, у меня тем не менее мелькает мысль: волей-неволей Тома придется присутствовать на богослужении. Тома выходит из комнаты, я следую за ним, на первом же лестничном марше я вспоминаю, что не зашел за Пейсу в соседнюю комнату, где он чистит оружие. Я возвращаюсь, объясняю ему в двух словах положение дел, и мы, перепрыгивая через несколько ступеней, спускаемся вниз. На первом этаже, пробегая мимо склада, я зову Мейсонье, но его не видно. Тома, должно быть, уже предупредил его и они ушли вместе. Мы что есть мочи несемся через двор, влетаем в большую залу – дверь в нее открыта, и Пейсу с силой захлопывает ее.
Окинув взглядом залу, я сразу вижу, что все уже в сборе, но я дошел до такой степени растерянности, что считаю и пересчитываю людей и у меня почему-то получается одиннадцать человек, то есть на одного человека больше. Пересчитываю еще раз и только тут соображаю, что одиннадцатый – Фюльбер.
Тома им уже все сказал. Они бледны и молча смотрят на меня. Фюльбер тоже сильно побледнел, насколько я могу судить. Так как он стоит спиной к двум забранным в свинцовый переплет окнам. Между Фюльбером и нами – монастырский стол, и за ним два ряда стульев. Не знаю, кому в голову пришла мысль водрузить по обе стороны маленького переносного алтаря две огромные свечи, вынутые из подсвечников в подвале, знаю только – мысль весьма удачная: за окном с каждой минутой становится все темнее и в комнату проникает только мутный свет, предвещающий конец всего.
В первом ряду рядом с Мьеттой есть свободное место, и я уже направляюсь туда, как вдруг замечаю, что моим соседом слева будет Момо, и даже в эту минуту безумной тревоги тут же срабатывает условный рефлекс. Я сворачиваю на полпути и сажусь во втором ряду, рядом с Мейсонье. Пейсу, вошедший в залу следом за мной, опускается на стул, только что отвергнутый мною. Должно быть, ни одну мессу на свете не слушали менее внимательно, хотя баритон Фюльбера звучал так певуче и так хорош был наш Жаке в роли служки.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65