Два года или двадцать – оказалось все равно, и оба они, старый и малый, умерли в ту зиму в 5 корпусе. Вася умер от горловой скоротечной чахотки. При этом он до последней минуты не понимал опасности своего положения и даже не знал, чем болен. Доктор велел кормить его из отдельной посуды. Это обидело Васю. – «Вот, – сказал он, – когда хватились: когда я уже выздоравливаю!» И умирая, он все был уверен, что выздоравливает, и не понимал, почему это больные в корпусе от него отворачиваются, не позволяют ему садиться на свои койки и ничего не одалживают из своих вещей. Он думал, что они им брезгают, знать его не хотят. Вася, с горловой чахоткой и 20 годами каторги, был беспомощный и неразвитый, ничего не понимавший в жизни мальчик, попавший с миллионами других под колеса жизни. – «Один человек в корпусе – ты, Марголин!» – сказал он мне жалобно, обиженный всеобщим бойкотом. Я его не бойкотировал. Я не принимал никаких мер предосторожности, пил из его кружки и сидел на его постели. Я не боялся заразы, и смерть не пугала меня. Наоборот. Смерть, на худой конец, была путем избавления от рабства, выходом из тупика, куда зашла моя жизнь.
Недоумение овладело Васей в последние дни, когда наступила катастрофа. – «Плохо!» – сказал он мне, наконец, шопотом, и я увидел в его глазах беспредельное изумление. Когда Вася начал хрипеть и задыхаться, уже было известно в палате, кто ляжет на его койку. Он еще лежал в агонии, а уже начался обычный грабеж умирающего. Растащили, подобрали со столика все его жалкие вещи. Санитар забрал хлеб, нетронутый за 2 последние дня. Ничего не осталось – и когда уже вынесли его – я съел его последнюю, простывшую с вечера кашу на донышке глиняной миски и взял себе щербатую железную кружку, которой мы пользовались вместе.
Алиментарная дистрофия чаще всего приводила к водянке. Сперва чудовищно распухали ноги. Потом живот раздувался, как у беременной женщины. Все тело наливалось водой, заплывали глаза, а когда вода подступала к сердцу, человек умирал. В палате было полдюжины больных, которым периодически выкачивали воду из живота. Больной садился на табурет среди палаты, ему прокалывали живот и вставляли трубку, из которой лилась вода. Она лилась долго в подставленный таз, а потом сестра считала, сколько литров воды вышло. У некоторых выкачивали по 15 литров. После этого наступало облегчение, и больной мог недели две лежать в ожидании следующей операции выкачивания. Смерть в этом состоянии была неизбежна.
Ни одна из смертей не произвела такого впечатления на людей в корпусе, как смерть одного литовца, который месяца четыре пролежал с нами. Литовцев вообще было много на перпункте. Тут встретились две волны массового выселения из Литвы: в 1941 году и в 1944-м – перед войной и после изгнания немцев и повторного захвата страны. Во всех корпусах котласского перпункта умирали литовцы. Этот был – железнодорожник из-под Каунаса, человек средних лет, очень солидный, производивший впечатление мирного обывателя. Он еще был довольно крепок, и во время санобработки вызывался добровольно мыть больных. Он был неразговорчив крайне и держался с флегматическим достоинством человека, знающего себе цену. По ночам иногда он просыпался, садился на койке и смотрел пред собой как каменный по часу, потом сходил к печке закурить (днем курение в корпусе строго преследовалось нашим доктором) и без слова возвращался на место. Смерть этого человека была для нас неожиданностью. Он опух как-то сразу, умер стремительно, в несколько дней. Умирал он мучительно и без всякого достоинства: кричал высоким детским голосом, которого никто от него не ожидал слышать, и наполнил всю палату своей агонией. Другие умолкали пред смертью, у этого произошло обратное: молчал всю зиму, уходил в себя, а в последние часы – поднял шум. Весь день он громко бредил, выкрикивал и пел. Он пел пред смертью, он умирал с песнями. До сих пор звучит в моих ушах этот крик его:
– Lietuvata mana! Lietuvata mana!
Литовцы в корпусе сказали мне, что это значит: «Литва моя, Литва моя!» На всех нас произвело впечатление, что этот человек так тосковал, умирая, по родной стране – не один из нас вспомнил, что есть и у него родина, которой, может быть, не суждено ему увидеть.
На первой койке при входе в палату – против койки Попова – лежал отец Серафим. Ему было за 70 лет, он выглядел как библейский патриарх, с широкой белой бородой и длинными седыми волосами до плеч, которые с одной стороны были заплетены в косичку, чтоб не мешали. Отец Серафим был архимандрит и настоятель одной из московских церквей. Должны быть люди в Москве, которые знают о нем больше моего. Он, очевидно, не сумел ужиться с властью и был отправлен в лагерь уже при новом курсе на сближение с церковью. На.следствии его спросили – почему он молился за царя до революции, а за членов Политбюро не молится? Отец Серафим ответил, что готов молиться за членов Политбюро, когда они будут ходить в церковь.
Дважды в день, утром и вечером подымался архимандрит и молился, отвернувшись к стене, с поясными поклонами, а глядя на него стал молиться и наш дурачок Алеша. Но Алеше скоро надоело молиться. Отец Серафим молился один за всех, а когда пришла Пасха, прислали ему посылку с пасхальным печеньем – сладкой бабкой. Он разделил ее между всеми лежавшими в палате, и каждый получил по крошечному кусочку «свяченого». Больные подходили благодарить, и я тоже поблагодарил отца Серафима. При этой оказии я с ним побеседовал о Святой Земле. Отец Серафим посетил Палестину в 1902 году, а перед тем побывал на Афоне, в Греции. Он помнил эту страну сквозь благочестивый туман – святые места, монастыри, церкви, осликов на горных тропах, рыбу, которой угостили его на берегу Генисаретского озера. Я помнил ее иначе: асфальт и бензин, бетон и темную зелень плантаций, тракторы и электростанции.
Золотой крестик был у отца Серафима. Этот крестик дал ему доктор. А доктору передал его, умирая, один из заключенных. Этот заключенный тоже не принес с собой крестика в лагерь, а снял его с шеи своего умирающего соседа. Таким образом, золотой крестик был собственностью всего корпуса. Носил его наиболее достойный, а хранил его доктор, который сам был евреем и человеком непричастным, но выбран был судьбой, чтобы передавать его из рук в руки. Этот крестик был – золотое звено невидимой цепи. Отец Серафим не был его последним носителем, а получил его на время – на очень короткое время. Не знаю, кто носит его теперь. Архимандрит умер осенью 1945 года.
За зиму умерло в 5 корпусе 15 человек. Это значит, что годовую смертность можно принять для 5 корпуса в 30 человек, а для всего котласского перпункта по очень умеренной оценке – в 300 человек. Снизим эту цифру наполовину: 150 человек. Примем, что люди умирают в Сов. Союзе только в 5.000 лагерей. Это дает Д миллиона жертв за один год при самой умеренной, самой осторожной и сниженной оценке. Действительная цифра может быть много выше. Дело не в статистике. Цифры эти дают представление о том, что мы имеем в виду, когда называем советские лагеря одной из величайших фабрик смерти в мировой истории. Миллион или два – не в этом дело. Все, кто умер и умирает там по сей день – пленники, невольники и беззащитные жертвы режима, не заслужившие своей участи и в огромном большинстве – не совершившие никакого преступления в европейском смысле этого слова.
Я могу представить себе, что многие читатели этой книги будут стремиться оправдать Советский Союз обстоятельствами военного времени. Много миллионов советских граждан погибли тогда на фронтах и в тылу. Одна лишь блокада Ленинграда стоила миллиона голодных смертей. По окончании войны целые провинции Китая поражены голодом. Это правда. Одного только нельзя понять: как можно приравнять смерть людей во время стихийной катастрофы, как война или неурожай – к смерти лишенных свободы миллионов людей, загнанных в лагеря и осужденных государством сознательно и хладнокровно на вымирание. В лагерях Советского Союза совершается избиение политически нежелательных элементов из года в год, и ему не видно конца. Каждый из тех людей, которые умерли зимой 1944-5 года в 5 корпусе Котласского перпункта, мог бы жить, если бы Советское Государство отняло от него душащую руку, и если бы туда была допущена помощь извне, контроль и помощь международных гуманитарных организаций.
Я также могу себе представить, что в оправдание совершаемого массового убийства сошлются на историческую необходимость: нельзя иначе построить коммунизм в данных условиях. Это – аргумент выродков. Этих людей надо спросить, где граница жертв, которые стоит приносить для этой цели. То, что я видел за 5 лет своего пребывания в советском подземном царстве – был аппарат убийства и угнетения, действующий слепо. Для целей коммунизма наверное не было необходимости в том, что сделали со мной и сотнями тысяч иностранцев. Смею думать, что это было скорее вредно.
По чистой случайности я избегнул смерти зимой 1944 года в советском лагере. Весной 1945 года я был до того ослаблен многомесячным лежанием, что разучился ходить. Чтобы приучить обитателей 5 корпуса пользоваться ногами, ввели для нас обязательную 15-минутную прогулку на свежем воздухе. Еще снег лежал в марте, когда стали показываться процессии выходцев с того света, по 4-5 человек, в сопровождении сестры, между бараками. Добровольно мы не хотели выходить: приходилось нас понукать и силой подымать с коек. Из вещкаптерки приносили нам специальную одежду на выход: она была холодна как лед. Я старался выйти со второй партией: тогда вещи были теплые, одевали их прямо с тела на тело. С непривычки голова кружилась на воздухе и замирали ноги. Пятнадцать минут тянулись нескончаемо, а до их истечения не пускали нас обратно в корпус… Я со страхом думал о том неизбежном дне, когда меня выпишут, и я выйду из дверей 5 корпуса – без права вернуться обратно.
27. ОСВОБОЖДЕНИЕ
Утром 1 июня 1945 года пришел мальчуган-заключенный из 2-й части и принес письмо заведующему 5-м корпусом следующего содержания:
– «Сообщите немедленно о состоянии здоровья заключенного Юлия Марголина».
20 июня приходил к концу 5-летний срок моего заключения. В этот день полагалось мне выйти на свободу. Все кругом не сомневались, что меня задержат в лагере, как и других польских граждан, отбывших срок. Если бы хотели освободить меня – могли это сделать зимой, по амнистии. Вместе со мной в Котласе находилось человек 10 польских граждан уже отсидевших срок и им всем сообщили официально, что они «задержаны до особого распоряжения». Один из них уже третий год ждал этого «особого распоряжения». Какие же были у меня основания пойти на свободу раньше их?
Разница между мною и ими была та, что они кончили свой срок до 9 мая 45 года, прежде чем кончилась война, и установка была в этом случае: задержать до конца войны. А мой срок выпадал на 6 недель после окончания войны.
Мне полагалось волноваться и беспокоиться. Но я был равнодушен. Я жил, как в полусне, насторожившись, но внешне и внутренне совершенно спокойный. Сухие кости и духи мертвых так могли бы ждать трубы Архангела, зовущей к воскресению. Возможно ли чудо? Я не мог себе представить воли, и у меня не было желания играть мыслью о воле после повторных жестоких разочарований последних лет. Запрос 2-й части я объяснял себе моим непомерно затянувшимся пребыванием в больнице. Человек лежит 10 месяцев, не вставая – надо проверить, в чем дело. Возможно, что они хотели меня выслать на этап. Практиковалось, что не освобождаемых в срок отсылали на другое место. Перед включением в списки этапа они хотели знать, в состоянии ли я выдержать дорогу.
Так я объяснил себе этот вопрос. Завкорпусом ответил правдиво, что я поправляюсь после тяжелой болезни, и мое состояние удовлетворительно. После этого прошло несколько дней в ожидании – не вытребуют ли меня на этап. Когда этого не произошло, то за неделю до 20 июня я был выписан из больницы.
Это было сделано потому, что я уже достаточно оправился, и не было возможности дальше держать меня в корпусе, а также и потому, чтобы в случае освобождения было у меня несколько дней переходных, чтобы не вставать мне на свободу прямо с постели.
Великие события этого лета – штурм Берлина и окончание мировой войны – заслонили лагерные будни. Все были возбуждены в лагере, и многим казалось, что пришло время для какой-то невиданной, массовой амнистии. Эта «настоящая» амнистия должна была удивить мир великодушием Советской власти. Все мы ждали амнистии в день 7 ноября, в годовщину революции. Я не мог себе представить, что меня освободят – завтра. Мне было легче ждать этого – через полгода.
Настал день 20 июня – и никто не пришел звать меня во «вторую часть» на освобождение. До 11 часов я лежал на наре в пыльном и грязном бараке. Наконец, я не выдержал и сам пошел во «Вторую Часть».
Это была крошечная избушка, из двух комнаток.
– Что надо?
– Я пришел узнать, почему не вызывают меня на освобождение.
– Как фамилия?
Писарь заключенный стал искать в бумагах, посмотрел на меня и сказал:
– Завтра придешь.
Я ничего не спрашивал больше и вышел растерянный. Почему завтра? Ведь мой срок сегодня! Почему он не сказал мне: «Сиди, пока позовут!» или, с сухой усмешкой: «Скажут тебе, не бойся, когда надо будет!» Вместо этого он сказал мне: «Завтра». Что это значит?
…Завтра… Завтра…
И вдруг у меня дрогнуло сердце. Надо приготовиться на завтра. На всякий случай.
У меня были две вещи нелагерного образца: кожаные ботинки и тяжелый крестьянский зипун, до колен. Обе эти вещи раздобыли для меня перед выпиской из больницы медики 5 корпуса. После того как они спасли мне жизнь, они считали себя ответственными и за мой гардероб за.стенами 5 корпуса. Кроме этого, у меня ничего не было. Казенные рабочие штаны на мне состояли из одних дыр и заплат. В таких штанах нельзя было идти на свободу. В карельских лагерях была инструкция, по которой полагалось выдать освобождаемым одежду не новую, но чистую и приличного вида. Здесь, очевидно, не было такой инструкции. Выручил меня Давид Маркович из 9 корпуса. Он отдал мне свои собственные ватные штаны. Они слегка порыжели, но были целы и вполне годились на дорогу.
В другом месте я получил пару хорошего белья. Все это дали мне условно, с тем, чтобы вернуть, если освобождение не состоится. Наконец, собрали мне 50 рублей на дорогу. Вечером я вытащил свой старый рюкзак, залатал дыры и приделал новые лямки. На этом закончились мои приготовления в дорогу.
Весь день приходили ко мне люди с просьбами записать адрес их родных и близких, в Сов. Союзе и заграницей. Все эти люди были уверены, что я завтpa иду на волю. В течение 5 лет я много раз просил других людей о том, о чем просили меня теперь; пришла моя очередь давать другим обещания. Те люди не исполнили своих обещаний. Я спрашивал себя в тот вечер, окажусь ли я лучше, или эта непонятная сила забвения, отчуждения и равнодушия восторжествует и надо мной, как только я выйду из лагеря.
Последний, с кем я попрощался, был Нил Васильевич Елецкий. Он все еще находился в 9 корпусе. Теперь 9 корпус был преобразован в туберкулезный, но это не помешало Нилу Васильевичу остаться в нем: у него уже был туберкулез, приобретенный в 9-м корпусе. Днем выносили койки на воздух, и больные грелись на солнце. Нил Васильевич, завернувшись в одеяло и похожий на Ганди, тоже вышел на солнышко. Что-то мучило старика, что-то было у него невысказано. Вдруг он обнял меня за шею и зашептал:
– Голубчик, не знаю, увижу ли вас… Одну вещь я вам должен сказать. Есть у меня грех пред вами. Не могу расстаться, не сказавши. Вы помните, когда мы вместе лежали, в начале зимы? Согрешил я тогда пред вами… Ведь я ваш хлеб брал, из-под подушки. Немного брал, по кусочку, по ломтику, но брал. Мучился, но брал. Не мог совладать. Простите, и вот… вот…
Нил Васильевич подал мне в кружке рыбную галушку «тютельку», которую он съэкономил с обеда, чтобы угостить меня на прощанье и этим хотя бы отчасти искупить свой грех… Я был сконфужен, пристыжен и тронут до слез. Что за нелепая сентиментальность, и где?… Я расцеловался с Нил Васильевичем на прощанье и обещал прислать ему табачку с воли.
Этого обещания я не успел выполнить – Нил Васильевич умер два месяца спустя.
Утром 21 июня я пошел во Вторую Часть. Мне велели ждать начальника. Я все еще не смел верить. Долго ждал, часа два, – выходил на крылечко, садился на ступеньку. Уйти от порога я не мог, точно меня привязали.
…Начальник мог просто-напросто дать мне для подписи бумажку: «оставлен до особого распоряжения» и послать обратно в барак. Что тогда?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47
Недоумение овладело Васей в последние дни, когда наступила катастрофа. – «Плохо!» – сказал он мне, наконец, шопотом, и я увидел в его глазах беспредельное изумление. Когда Вася начал хрипеть и задыхаться, уже было известно в палате, кто ляжет на его койку. Он еще лежал в агонии, а уже начался обычный грабеж умирающего. Растащили, подобрали со столика все его жалкие вещи. Санитар забрал хлеб, нетронутый за 2 последние дня. Ничего не осталось – и когда уже вынесли его – я съел его последнюю, простывшую с вечера кашу на донышке глиняной миски и взял себе щербатую железную кружку, которой мы пользовались вместе.
Алиментарная дистрофия чаще всего приводила к водянке. Сперва чудовищно распухали ноги. Потом живот раздувался, как у беременной женщины. Все тело наливалось водой, заплывали глаза, а когда вода подступала к сердцу, человек умирал. В палате было полдюжины больных, которым периодически выкачивали воду из живота. Больной садился на табурет среди палаты, ему прокалывали живот и вставляли трубку, из которой лилась вода. Она лилась долго в подставленный таз, а потом сестра считала, сколько литров воды вышло. У некоторых выкачивали по 15 литров. После этого наступало облегчение, и больной мог недели две лежать в ожидании следующей операции выкачивания. Смерть в этом состоянии была неизбежна.
Ни одна из смертей не произвела такого впечатления на людей в корпусе, как смерть одного литовца, который месяца четыре пролежал с нами. Литовцев вообще было много на перпункте. Тут встретились две волны массового выселения из Литвы: в 1941 году и в 1944-м – перед войной и после изгнания немцев и повторного захвата страны. Во всех корпусах котласского перпункта умирали литовцы. Этот был – железнодорожник из-под Каунаса, человек средних лет, очень солидный, производивший впечатление мирного обывателя. Он еще был довольно крепок, и во время санобработки вызывался добровольно мыть больных. Он был неразговорчив крайне и держался с флегматическим достоинством человека, знающего себе цену. По ночам иногда он просыпался, садился на койке и смотрел пред собой как каменный по часу, потом сходил к печке закурить (днем курение в корпусе строго преследовалось нашим доктором) и без слова возвращался на место. Смерть этого человека была для нас неожиданностью. Он опух как-то сразу, умер стремительно, в несколько дней. Умирал он мучительно и без всякого достоинства: кричал высоким детским голосом, которого никто от него не ожидал слышать, и наполнил всю палату своей агонией. Другие умолкали пред смертью, у этого произошло обратное: молчал всю зиму, уходил в себя, а в последние часы – поднял шум. Весь день он громко бредил, выкрикивал и пел. Он пел пред смертью, он умирал с песнями. До сих пор звучит в моих ушах этот крик его:
– Lietuvata mana! Lietuvata mana!
Литовцы в корпусе сказали мне, что это значит: «Литва моя, Литва моя!» На всех нас произвело впечатление, что этот человек так тосковал, умирая, по родной стране – не один из нас вспомнил, что есть и у него родина, которой, может быть, не суждено ему увидеть.
На первой койке при входе в палату – против койки Попова – лежал отец Серафим. Ему было за 70 лет, он выглядел как библейский патриарх, с широкой белой бородой и длинными седыми волосами до плеч, которые с одной стороны были заплетены в косичку, чтоб не мешали. Отец Серафим был архимандрит и настоятель одной из московских церквей. Должны быть люди в Москве, которые знают о нем больше моего. Он, очевидно, не сумел ужиться с властью и был отправлен в лагерь уже при новом курсе на сближение с церковью. На.следствии его спросили – почему он молился за царя до революции, а за членов Политбюро не молится? Отец Серафим ответил, что готов молиться за членов Политбюро, когда они будут ходить в церковь.
Дважды в день, утром и вечером подымался архимандрит и молился, отвернувшись к стене, с поясными поклонами, а глядя на него стал молиться и наш дурачок Алеша. Но Алеше скоро надоело молиться. Отец Серафим молился один за всех, а когда пришла Пасха, прислали ему посылку с пасхальным печеньем – сладкой бабкой. Он разделил ее между всеми лежавшими в палате, и каждый получил по крошечному кусочку «свяченого». Больные подходили благодарить, и я тоже поблагодарил отца Серафима. При этой оказии я с ним побеседовал о Святой Земле. Отец Серафим посетил Палестину в 1902 году, а перед тем побывал на Афоне, в Греции. Он помнил эту страну сквозь благочестивый туман – святые места, монастыри, церкви, осликов на горных тропах, рыбу, которой угостили его на берегу Генисаретского озера. Я помнил ее иначе: асфальт и бензин, бетон и темную зелень плантаций, тракторы и электростанции.
Золотой крестик был у отца Серафима. Этот крестик дал ему доктор. А доктору передал его, умирая, один из заключенных. Этот заключенный тоже не принес с собой крестика в лагерь, а снял его с шеи своего умирающего соседа. Таким образом, золотой крестик был собственностью всего корпуса. Носил его наиболее достойный, а хранил его доктор, который сам был евреем и человеком непричастным, но выбран был судьбой, чтобы передавать его из рук в руки. Этот крестик был – золотое звено невидимой цепи. Отец Серафим не был его последним носителем, а получил его на время – на очень короткое время. Не знаю, кто носит его теперь. Архимандрит умер осенью 1945 года.
За зиму умерло в 5 корпусе 15 человек. Это значит, что годовую смертность можно принять для 5 корпуса в 30 человек, а для всего котласского перпункта по очень умеренной оценке – в 300 человек. Снизим эту цифру наполовину: 150 человек. Примем, что люди умирают в Сов. Союзе только в 5.000 лагерей. Это дает Д миллиона жертв за один год при самой умеренной, самой осторожной и сниженной оценке. Действительная цифра может быть много выше. Дело не в статистике. Цифры эти дают представление о том, что мы имеем в виду, когда называем советские лагеря одной из величайших фабрик смерти в мировой истории. Миллион или два – не в этом дело. Все, кто умер и умирает там по сей день – пленники, невольники и беззащитные жертвы режима, не заслужившие своей участи и в огромном большинстве – не совершившие никакого преступления в европейском смысле этого слова.
Я могу представить себе, что многие читатели этой книги будут стремиться оправдать Советский Союз обстоятельствами военного времени. Много миллионов советских граждан погибли тогда на фронтах и в тылу. Одна лишь блокада Ленинграда стоила миллиона голодных смертей. По окончании войны целые провинции Китая поражены голодом. Это правда. Одного только нельзя понять: как можно приравнять смерть людей во время стихийной катастрофы, как война или неурожай – к смерти лишенных свободы миллионов людей, загнанных в лагеря и осужденных государством сознательно и хладнокровно на вымирание. В лагерях Советского Союза совершается избиение политически нежелательных элементов из года в год, и ему не видно конца. Каждый из тех людей, которые умерли зимой 1944-5 года в 5 корпусе Котласского перпункта, мог бы жить, если бы Советское Государство отняло от него душащую руку, и если бы туда была допущена помощь извне, контроль и помощь международных гуманитарных организаций.
Я также могу себе представить, что в оправдание совершаемого массового убийства сошлются на историческую необходимость: нельзя иначе построить коммунизм в данных условиях. Это – аргумент выродков. Этих людей надо спросить, где граница жертв, которые стоит приносить для этой цели. То, что я видел за 5 лет своего пребывания в советском подземном царстве – был аппарат убийства и угнетения, действующий слепо. Для целей коммунизма наверное не было необходимости в том, что сделали со мной и сотнями тысяч иностранцев. Смею думать, что это было скорее вредно.
По чистой случайности я избегнул смерти зимой 1944 года в советском лагере. Весной 1945 года я был до того ослаблен многомесячным лежанием, что разучился ходить. Чтобы приучить обитателей 5 корпуса пользоваться ногами, ввели для нас обязательную 15-минутную прогулку на свежем воздухе. Еще снег лежал в марте, когда стали показываться процессии выходцев с того света, по 4-5 человек, в сопровождении сестры, между бараками. Добровольно мы не хотели выходить: приходилось нас понукать и силой подымать с коек. Из вещкаптерки приносили нам специальную одежду на выход: она была холодна как лед. Я старался выйти со второй партией: тогда вещи были теплые, одевали их прямо с тела на тело. С непривычки голова кружилась на воздухе и замирали ноги. Пятнадцать минут тянулись нескончаемо, а до их истечения не пускали нас обратно в корпус… Я со страхом думал о том неизбежном дне, когда меня выпишут, и я выйду из дверей 5 корпуса – без права вернуться обратно.
27. ОСВОБОЖДЕНИЕ
Утром 1 июня 1945 года пришел мальчуган-заключенный из 2-й части и принес письмо заведующему 5-м корпусом следующего содержания:
– «Сообщите немедленно о состоянии здоровья заключенного Юлия Марголина».
20 июня приходил к концу 5-летний срок моего заключения. В этот день полагалось мне выйти на свободу. Все кругом не сомневались, что меня задержат в лагере, как и других польских граждан, отбывших срок. Если бы хотели освободить меня – могли это сделать зимой, по амнистии. Вместе со мной в Котласе находилось человек 10 польских граждан уже отсидевших срок и им всем сообщили официально, что они «задержаны до особого распоряжения». Один из них уже третий год ждал этого «особого распоряжения». Какие же были у меня основания пойти на свободу раньше их?
Разница между мною и ими была та, что они кончили свой срок до 9 мая 45 года, прежде чем кончилась война, и установка была в этом случае: задержать до конца войны. А мой срок выпадал на 6 недель после окончания войны.
Мне полагалось волноваться и беспокоиться. Но я был равнодушен. Я жил, как в полусне, насторожившись, но внешне и внутренне совершенно спокойный. Сухие кости и духи мертвых так могли бы ждать трубы Архангела, зовущей к воскресению. Возможно ли чудо? Я не мог себе представить воли, и у меня не было желания играть мыслью о воле после повторных жестоких разочарований последних лет. Запрос 2-й части я объяснял себе моим непомерно затянувшимся пребыванием в больнице. Человек лежит 10 месяцев, не вставая – надо проверить, в чем дело. Возможно, что они хотели меня выслать на этап. Практиковалось, что не освобождаемых в срок отсылали на другое место. Перед включением в списки этапа они хотели знать, в состоянии ли я выдержать дорогу.
Так я объяснил себе этот вопрос. Завкорпусом ответил правдиво, что я поправляюсь после тяжелой болезни, и мое состояние удовлетворительно. После этого прошло несколько дней в ожидании – не вытребуют ли меня на этап. Когда этого не произошло, то за неделю до 20 июня я был выписан из больницы.
Это было сделано потому, что я уже достаточно оправился, и не было возможности дальше держать меня в корпусе, а также и потому, чтобы в случае освобождения было у меня несколько дней переходных, чтобы не вставать мне на свободу прямо с постели.
Великие события этого лета – штурм Берлина и окончание мировой войны – заслонили лагерные будни. Все были возбуждены в лагере, и многим казалось, что пришло время для какой-то невиданной, массовой амнистии. Эта «настоящая» амнистия должна была удивить мир великодушием Советской власти. Все мы ждали амнистии в день 7 ноября, в годовщину революции. Я не мог себе представить, что меня освободят – завтра. Мне было легче ждать этого – через полгода.
Настал день 20 июня – и никто не пришел звать меня во «вторую часть» на освобождение. До 11 часов я лежал на наре в пыльном и грязном бараке. Наконец, я не выдержал и сам пошел во «Вторую Часть».
Это была крошечная избушка, из двух комнаток.
– Что надо?
– Я пришел узнать, почему не вызывают меня на освобождение.
– Как фамилия?
Писарь заключенный стал искать в бумагах, посмотрел на меня и сказал:
– Завтра придешь.
Я ничего не спрашивал больше и вышел растерянный. Почему завтра? Ведь мой срок сегодня! Почему он не сказал мне: «Сиди, пока позовут!» или, с сухой усмешкой: «Скажут тебе, не бойся, когда надо будет!» Вместо этого он сказал мне: «Завтра». Что это значит?
…Завтра… Завтра…
И вдруг у меня дрогнуло сердце. Надо приготовиться на завтра. На всякий случай.
У меня были две вещи нелагерного образца: кожаные ботинки и тяжелый крестьянский зипун, до колен. Обе эти вещи раздобыли для меня перед выпиской из больницы медики 5 корпуса. После того как они спасли мне жизнь, они считали себя ответственными и за мой гардероб за.стенами 5 корпуса. Кроме этого, у меня ничего не было. Казенные рабочие штаны на мне состояли из одних дыр и заплат. В таких штанах нельзя было идти на свободу. В карельских лагерях была инструкция, по которой полагалось выдать освобождаемым одежду не новую, но чистую и приличного вида. Здесь, очевидно, не было такой инструкции. Выручил меня Давид Маркович из 9 корпуса. Он отдал мне свои собственные ватные штаны. Они слегка порыжели, но были целы и вполне годились на дорогу.
В другом месте я получил пару хорошего белья. Все это дали мне условно, с тем, чтобы вернуть, если освобождение не состоится. Наконец, собрали мне 50 рублей на дорогу. Вечером я вытащил свой старый рюкзак, залатал дыры и приделал новые лямки. На этом закончились мои приготовления в дорогу.
Весь день приходили ко мне люди с просьбами записать адрес их родных и близких, в Сов. Союзе и заграницей. Все эти люди были уверены, что я завтpa иду на волю. В течение 5 лет я много раз просил других людей о том, о чем просили меня теперь; пришла моя очередь давать другим обещания. Те люди не исполнили своих обещаний. Я спрашивал себя в тот вечер, окажусь ли я лучше, или эта непонятная сила забвения, отчуждения и равнодушия восторжествует и надо мной, как только я выйду из лагеря.
Последний, с кем я попрощался, был Нил Васильевич Елецкий. Он все еще находился в 9 корпусе. Теперь 9 корпус был преобразован в туберкулезный, но это не помешало Нилу Васильевичу остаться в нем: у него уже был туберкулез, приобретенный в 9-м корпусе. Днем выносили койки на воздух, и больные грелись на солнце. Нил Васильевич, завернувшись в одеяло и похожий на Ганди, тоже вышел на солнышко. Что-то мучило старика, что-то было у него невысказано. Вдруг он обнял меня за шею и зашептал:
– Голубчик, не знаю, увижу ли вас… Одну вещь я вам должен сказать. Есть у меня грех пред вами. Не могу расстаться, не сказавши. Вы помните, когда мы вместе лежали, в начале зимы? Согрешил я тогда пред вами… Ведь я ваш хлеб брал, из-под подушки. Немного брал, по кусочку, по ломтику, но брал. Мучился, но брал. Не мог совладать. Простите, и вот… вот…
Нил Васильевич подал мне в кружке рыбную галушку «тютельку», которую он съэкономил с обеда, чтобы угостить меня на прощанье и этим хотя бы отчасти искупить свой грех… Я был сконфужен, пристыжен и тронут до слез. Что за нелепая сентиментальность, и где?… Я расцеловался с Нил Васильевичем на прощанье и обещал прислать ему табачку с воли.
Этого обещания я не успел выполнить – Нил Васильевич умер два месяца спустя.
Утром 21 июня я пошел во Вторую Часть. Мне велели ждать начальника. Я все еще не смел верить. Долго ждал, часа два, – выходил на крылечко, садился на ступеньку. Уйти от порога я не мог, точно меня привязали.
…Начальник мог просто-напросто дать мне для подписи бумажку: «оставлен до особого распоряжения» и послать обратно в барак. Что тогда?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47