В предбаннике находятся дезинфектор (мы уже его знаем, это наш маленький Бурко, пинский фармацевт) и цырюльник. Производится обязательное бритье подмышек и лобков. Из общей гнусно-омерзительной желто-грязной мыльницы общей кистью каждый сам себя намыливает, а потом подвергается китайской пытке соскрёбывания тупой бритвой. Парикмахер – з/к нетерпелив и груб. Бритву он обтирает о плечо или колено заключенного и, кончив, отталкивает его в сторону.
Наконец, пускают в баню. Входим, каждый держа в руках свою обувь, которую не берут в вошебойку, а оставить ее в предбаннике опасно. Ноги скользят на полу, залитом мыльной водой (в ту зиму у нас еще было мыло) – в пару мечутся нагие спины, торсы, ноги, под краном деревянного чана стоит очередь с шайками. Банщик в подвернутых штанах наливает каждому его меру. Раз окатившись горячей водой, з/к приступают к стирке. Баня – важная оказия постирать рубаху, онучи, полотенце. Времени терять нельзя. Стирают прилежно, дружным рядом над скамьей, где стоят шайки. А кто не стирает, спешит занять место у печки и сушится, ожидая сигнала выходить.
В момент, когда люди выходят в холодный предбанник, никого из чужих не должно там быть. Чужие – воры. Правда, и свои – воры, но своих знаешь, и следишь, за кем надо. Критический момент наступает, когда распахивается наружная дверь, и со двора с морозом и ветром вваливается человек из дэзокамеры с вещами. Дверь за ним остается открытой, пока не подскочит кто-нибудь из голых закрыть ее. Тут надо держать ухо востро. Вещи всей партии сваливаются в кучу прямо на пол, начинается давка и свалка. Надо в скудном керосиновом свете отыскать свое в этой куче дымящегося от прожарки тряпья, где все перемешалось, оборвалось с колец, распалось и перепуталось. Люди мешают друг другу, в десятый раз перерывают, разбрасывают чужое, подымают крик: «бушлат пропал! рубахи нет!» – и банщики идут еще раз посмотреть, не осталось ли в дезокамере, и не обронили ли чего по дороге.
После каждой бани непременно есть пострадавшие и такие, которым не в чем идти в барак: все украли.
Полагается после бани новое белье. Это значит – новая очередь, но по большей части белья нет, и з/к, одев на голое тело горячий бушлат, несет досушивать в барак, что выстирал. Бредут в кромешной темноте и глубокой грязи, гнилые ступеньки проваливаются под ногой, и пройдя по колено в грязи болото вокруг бани, з/к возвращается в барак иногда грязнее, чем вышел.
Процедура эта нелегка для свежего и отдохнувшего человека, а для заключенных, весь день проработавших в лесу, голодных и едва дошедших до вахты после дороги в несколько километров – это новое мучение.
Теперь только наступает очередь за едой, за «рыбным супом», за талоном и хлебом.
Поев, мы засыпаем немедленно. Хорошо лежать, вытянувшись на верхней наре, в сплошном ряду тел. Под тобой бушлат, а скатанные ватные брюки и все прочее положено под голову. То, что отделяет тебя от остальных – твой дом и убежище – это одеяло – большое полушерстяное одеяло, привезенное из Пинска. Это одеяло – предмет зависти з/к – конечно скоро будет украдено у тебя. Но пока можно завернуться в него с головой, и, засыпая под шум и говор толпы в бараке, чувствовать рядом с собой не чужих, а своих – таких же, как и ты, западников: Карповича, Гринфельда, Воловчика.
Скоро мы погружаемся в сон и спим мертвецки, спим как могут спать люди с чистой совестью после целого дня работы на морозе и двух часов «бани», которых ждет «подъем» до зари. Вдруг что-то подсказывает спящему, что он должен проснуться.
Он подымает голову. Глубокая ночь. В бараке тихие шёпоты, та неуловимая тревога, которая без слов передает о близкой опасности. Враг близко! Сосед уже сидит. Лицо его спокойно, и одним движением губ, не поворачивая лица, он говорит:
– Обыск!
Ночной обыск в бараке! Этим нас не удивишь. Ночные обыски – обычное дело. Обязательно они происходят в лагере накануне праздников – в октябре и 1-го мая. Зачем это нужно – дело темное, но так уж заведено в лагере. Первый обыск застал меня врасплох в октябре 1940 года. Тогда я жил в бараке АТП и был единственным человеком, который пострадал от обыска: у меня вытащили из кармана брюк и отобрали мой замечательный «настоящий» перочинный ножик, еще из дому. С тех пор я привык к ночным налетам и дневным ревизиям, настоялся с растопыренными руками, пока чужие пальцы лазят под бушлат и вдоль ног, – насмотрелся, как переворачивают листы найденных на наре книг, или, подкравшись сзади, берут из руки недописанное письмо и читают то, что, все равно, пойдет в цензуру.
Первое, что я делаю: прячу ножик. Тихонько закладываю его в щель между двух досок нары. Денег у меня нет (сверх 50 рублей – забирают). Надо еще спрятать бумаги и письма. Беру сверточек из чемодана, и в последнюю минуту успеваю еще сунуть в ватные чулки, в которых сплю.
Обыск происходит либо таким образом, что всех сгоняют в средину барака и перерывают опустевшие нары, либо как сейчас:
Стрелок вскакивает на пару. (4 стрелка проверяют сразу сверху и снизу, с обеих сторон, пятый наблюдает в центре барака). Полулежа на наре, со свешенными ногами, стрелок командует:
– Вставать!
Я симулирую пробуждение и изумление. Я лежу в конце ряда, и стрелок уже устал. Ему надоело. Высыпав мой сундучек и перетряхнув одеяло, он торопится дальше: «Отдавай ножик!»
– Да нет у меня, гражданин начальник (у нас все стрелки – начальники).
– А эта миска – откуда?
Миска куплена у другого з/к, но, понятно, она – кухонная, казенная. Миска летит вниз. Неприятно, когда отнимают книги. Раз отнятая книга (на просмотр) редко возвращается владельцу и раскуривается на вахте. Но на этот раз им нужна посуда. Миски, жестянки, банки.
Несмотря на то, что обыск производится ночью, в соседних бараках уже известно, что у нас делается. Поэтому там уже ничего не найдут, и идти туда бесполезно. Повальный обыск всего лагеря сразу производится только раз в год, во время инвентаризации. Сил охраны хватает в нормальное время только на частичные обыски и ночные налеты, на обыскивание входящих и выходящих бригад, и на индивидуальные ревизии.
За годы каждый з/к привыкает к унизительному полицейскому ритуалу поисков и осмотров, к недреманому оку и неусыпному наблюдению, к тому, что государство роется в его белье и в его мыслях, в его вещах и в его душе, как будто это выдвижной ящик стола, всегда открытый для полицейского контроля. Это – часть лагерного «перевоспитания». В лагере нет ни одиночества, ни возможности сохранить надолго секреты. И лучше для лагерника, что он живет в толпе – общая беда легче переносится. А что до скрывания секретов – будет ли это ножик или запрещенная мысль – то, конечно, нельзя их скрывать годами. Если бы стрелок захотел потратить время – он нашел бы и мой ножик в щели нары, и мою веру в щели сердца. В течение дня, или года, или пяти лет – все запрещенные ножики или мысли непременно очутятся на поверхности, – и если не всегда будут замечены и изъяты, – то это объясняется не столько несовершенством лагерной системы, как таковой, сколько отсутствием вышколенного персонала, способного выполнить предначертания. – Лагерная система есть законченное выражение сталинизма. Но нет еще людей, стоящих на высоте задания. Это – идеальное орудие коммунизма, но пройдут еще поколения, пока советские люди научатся делать обыски как следует. Надо думать, они усвоят себе это трудное искусство, поскольку с ним связано существование режима.
11. ЛЮДИ НА 48-м
На поляне в лесу сидели люди. Это было польское звено Гржималы, и оно выглядело, как гравюра Гроттгера из серии «1863 год». Костер горел, и когда люди поднялись к работе, один остался. Я вышел из-за деревьев и увидел: он беззвучно молился, сложив руки. У него было молодое лицо, но люди его звена относились к нему с почтением, как к старшему.
Это был ксендз, укрытый среди поляков. В ту зиму все мы что-то «укрывали» в лагере: кто скрывал свой сионизм, кто – социальное происхождение. Некоторые – даже национальность. Нашлись поляки, которые.выдали себя за белоруссов и даже немцев, думая, что так выгоднее. Среди поляков на 48-ом выделялся человек с серебряными волосами и благородной осанкой. Ходил он в длинной крестьянской «сукмане», которая, однако, очень шла к нему, имел очень мягкую и симпатичную манеру разговаривать, добродушное круглое лицо. Это был Левандовский, капельмейстер Польского Радио в Варшаве. Я, правда, не мог припомнить такого имени, но факт, что среди нас находился музыкант, был признан официально: в ведение Левандовского были переданы две балалайки и гитара, хранившиеся при «клубе», и даже позволили ему первое время спать в теплом углу при КВЧ. Входя туда, я находил Левандовского за топкой железной печурки или присутствовал при том, как он с серьезным лицом и смеющимися глазами подыгрывал на балалайке, пока наш воспитатель исполнял душераздирательный романс «Эх зачем эта ночь». Старику под шестьдесят было нелегко, но он не жаловался никогда, всегда был ясен, ровен и невозмутим, полон тихой веселости. Разговаривая с ним, я мог убедиться, что Левандовский не был тем, за кого выдавал себя: его отношение к музыке не свидетельствовало о профессионализме. Жена его была англичанка и находилась в момент начала войны в Египте. Левандовский рассказывал мне под большим секретом, что жил «на кресах» в доме, где было 28 комнат. Вероятно, он доверил этот секрет не мне одному: скоро стали говорить на лагпункте, что под именем Левандовского скрывается польский аристократ.
Левандовский трагически погиб в лагере. Люди, пережившие лагерь, сообщили мне его настоящее имя, которое я оставляю на совести информаторов: граф Вашиц.
На 48– м квадрате было много духовных. Надо сказать, что религиозные евреи держались в лагере с большой моральной силой и стойкостью. Пареньки из йешивы, молодые хассиды лучше держались, чем бывшие комсомольцы и социалисты, которые, попав в лагеря и убедившись, что это не дурной сон и не буржуазная клевета (а некоторые из них имели стаж польских тюрем, сидели за коммунизм), переживали настоящий шок. Я помню, что в день 1 мая 1940 года, когда нас, з/к, погнали на работу, один из «комсомольцев» расплакался от стыда и досады: первый раз в жизни заставили его работать в день первого мая. Наши религиозные евреи не позволили выгнать себя на работу в Судный день. Группа евреев получила разрешение у начальства не работать в этот день под условием, что они отработают в ближайший выходной. Им предоставили для молитвы помещение. Нашелся и «хазан». На Новый Год и Йом-Кипур молилось человек 50-60. Начальник лагпункта и комендант Панчук пришли посмотреть на это необыкновенное и невиданное ими зрелище. -Поляки в лагере богослужений не устраивали, да и у евреев скоро прошел молитвенный пыл: на Пасху уже ничем не ознаменовали праздника. Лагерь подсек крылья.
Был среди нас один молоденький «подрабинек» – спокойный, тихий человек. Другой ревнитель – был старик Ниренштейн. Ниренштейн в лагере был десятником и имел под своим началом женскую бригаду из полек и галицийских евреек, которых одели в мужские бушлаты и послали в лесные дебри на «сжигание порубочных остатков». Он с полной серьезностью, опираясь на суковатую палку, водил в лес польских полковниц, учительниц, на смерть перепуганных тетушек, варшавских беженок и еврейских лавочниц, растерявших на этапе мужей. Старик Ниренштейн не принимал участия в беседах о политическом положении. – «Все ваши расчеты, – говорил он, – ничего не значат. Бог захочет, и в один день все переменится». – Ас подрабинком я разговаривал на философские темы: «Что такое свобода».
– «Свобода, – в один голос сказал он и два богомольных еврея из Столина, – это делать, как Бог велит». Я спросил, почему в книге Иова, где рассказывается, как Бог вернул страдальцу все его потери и восстановил его счастье – почему ни слова не вспоминается о детях его, которые погибли. Как же возможно, что судьба этих детей не имела самостоятельного значения, и они погибли только потому, что надо было испытать Иова?
Подрабинек усмехнулся, выслушав это замечание. Он очень мерз и на работу в бригаде Гарденберга ходил в ту зиму, завернувшись в черное солдатское одеяло, как в юбку. – Насчет Иова он поучал меня, что вся история – только «пример», сказка, а не быль – и не надо принимать к сердцу судьбы детей Иова, которые не могли умереть, раз они и не жили вовсе.
В конторе 48 квадрата, а потом на тягчайших работах на лесоповале я встретил также и пастора: редкое явление в Советском Союзе. Пастор, широкоплечий и коренастый (пасторы узкоплечие уже вымерли к тому времени), разговаривал со мной по-немецки. В ту зиму 40-41 года немцы еще не снижали голоса, разговаривая в лагерях по-немецки. Я его просил рассказать мне историю лютеранской церкви в России после октябрьской революции. Это была печальная история, на которой невозможно здесь останавливаться. Из двух престарелых епископов, которые управляли протестантами в России, один умер, а другого отпустили в Германию. Советское правительство разрешило потом открыть школу для пасторов – на 30-40 человек на весь Союз. Собеседник мой окончил эту школу. Через некоторое время по окончании, его и остальных питомцев этой школы отправили в лагеря.
Он рассказывал об этом спокойно, без тени надрыва или возмущения. А я, вспоминая Нимеллера и пасторов, расстрелянных в Польше гитлеровцами, смотрел с симпатией на этого человека, который не имел больших шансов вернуться когда-либо к своему призванию. Месяца два позже, выходя с бригадой из лесу, я увидел пастора в бушлате лесоруба, с топором и лучком при работе. Я подивился силе и ловкости его движений. У неевреев, даже если они и были интеллигентами, все же сказывалась наследственность – крестьянское или простонародное происхождение. Им легче было перестроиться, предки им помогали, а мне – 60 поколений предков-грамотеев и индивидуалистов, не знавших крепостного права, не давали смириться и покорно сунуть шею в лагерное ярмо.
На другом полюсе лагерной массы находились партийные: ответственные сотрудники, бывшие секретари парткомов, райкомов, вычищенные, потерпевшие крушение среди усердного служения, но еще не потерявшие надежды когда-нибудь вернуться в тот дивный мир власти и привилегий. Эти, как срезавшиеся ученики, горели нетерпением выдержать переэкзаменовку, и смотрели на нас, чужих с Запада, как на каких-то наглецов: мы не уважали лагеря, а они его уважали, как унтер-офицерская вдова, которая сама себя высекла. Это были добровольные помощники, опора администрации, службисты, нечто вроде «капо» в немецких лагерях. Через 5-6 лет выдыхался и у них этот порыв, вместе с остатками физических сил. В лагере находился нацмен-комиссар, в прошлом член правительства где-то в Узбекистане или Туркмении, с фамилией, кончавшейся на… баев. С высохшим монгольским как пергамент желтым лицом, с голым черепом и козлиной бородкой, сморщенный и мумиеобразный, он ходил с палкой, не мог подняться на горку – сердца уже не было – инвалид II категории. Просто невероятно было слышать, что всего лишь год тому он резал по 18 фестметров на лесоповале. Его жизнь кончилась. Только сон остался об удивительной поре его жизни, когда он жил по-европейски, и даже жену имел русскую – врача в белом халате. Жена – врач, в белом халате…
Тогда вдруг приехала на 48-ой – по спецнаряду из Медвежегорска – зубоврачиха Дятловицкая, на 3 дня. У нас не было зубного врача, и мы все лечили зубы раз в три месяца, когда проезжал специалист по лесным пунктам. Устроили Дятловицкой «кабинетик» при КВЧ, поставили особо сильную лампу, она выложила свои инструменты, лекарства, под дверью стала очередь. У Дятловицкой был маленький срок – три года – и сразу я узнал знакомый тип: еврейка из Бобруйска. А помогала ей красавица Наташа – тоже заключенная. Обе женщины были в белом, все кругом так не по-лагерному чистенько и мило, точно на воле. И б. комиссар из Центральной Азии не хотел уйти… Как завороженный стал, глядя как двигались в кругу света от лампы две женские фигуры, звучал мягкий, ласковый голос. Уже спросил, что надо, ответили, – а он все стоит, пялит глаза, ищет слов… а в глазах тоска, тоска по культурной нездешней жизни, где все так чисто и красиво… если ранка, йод… если холодно, топят печку… если голоден, садись к столу… И вдруг Дятловицкая догадалась (хоть и не знала, что это бывший «нарком») и сказала ему: «у вас, наверно, в бараке не очень приятно… так вы, дедушка, посидите здесь, погрейтесь… Наташа, дай табуретку…
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47
Наконец, пускают в баню. Входим, каждый держа в руках свою обувь, которую не берут в вошебойку, а оставить ее в предбаннике опасно. Ноги скользят на полу, залитом мыльной водой (в ту зиму у нас еще было мыло) – в пару мечутся нагие спины, торсы, ноги, под краном деревянного чана стоит очередь с шайками. Банщик в подвернутых штанах наливает каждому его меру. Раз окатившись горячей водой, з/к приступают к стирке. Баня – важная оказия постирать рубаху, онучи, полотенце. Времени терять нельзя. Стирают прилежно, дружным рядом над скамьей, где стоят шайки. А кто не стирает, спешит занять место у печки и сушится, ожидая сигнала выходить.
В момент, когда люди выходят в холодный предбанник, никого из чужих не должно там быть. Чужие – воры. Правда, и свои – воры, но своих знаешь, и следишь, за кем надо. Критический момент наступает, когда распахивается наружная дверь, и со двора с морозом и ветром вваливается человек из дэзокамеры с вещами. Дверь за ним остается открытой, пока не подскочит кто-нибудь из голых закрыть ее. Тут надо держать ухо востро. Вещи всей партии сваливаются в кучу прямо на пол, начинается давка и свалка. Надо в скудном керосиновом свете отыскать свое в этой куче дымящегося от прожарки тряпья, где все перемешалось, оборвалось с колец, распалось и перепуталось. Люди мешают друг другу, в десятый раз перерывают, разбрасывают чужое, подымают крик: «бушлат пропал! рубахи нет!» – и банщики идут еще раз посмотреть, не осталось ли в дезокамере, и не обронили ли чего по дороге.
После каждой бани непременно есть пострадавшие и такие, которым не в чем идти в барак: все украли.
Полагается после бани новое белье. Это значит – новая очередь, но по большей части белья нет, и з/к, одев на голое тело горячий бушлат, несет досушивать в барак, что выстирал. Бредут в кромешной темноте и глубокой грязи, гнилые ступеньки проваливаются под ногой, и пройдя по колено в грязи болото вокруг бани, з/к возвращается в барак иногда грязнее, чем вышел.
Процедура эта нелегка для свежего и отдохнувшего человека, а для заключенных, весь день проработавших в лесу, голодных и едва дошедших до вахты после дороги в несколько километров – это новое мучение.
Теперь только наступает очередь за едой, за «рыбным супом», за талоном и хлебом.
Поев, мы засыпаем немедленно. Хорошо лежать, вытянувшись на верхней наре, в сплошном ряду тел. Под тобой бушлат, а скатанные ватные брюки и все прочее положено под голову. То, что отделяет тебя от остальных – твой дом и убежище – это одеяло – большое полушерстяное одеяло, привезенное из Пинска. Это одеяло – предмет зависти з/к – конечно скоро будет украдено у тебя. Но пока можно завернуться в него с головой, и, засыпая под шум и говор толпы в бараке, чувствовать рядом с собой не чужих, а своих – таких же, как и ты, западников: Карповича, Гринфельда, Воловчика.
Скоро мы погружаемся в сон и спим мертвецки, спим как могут спать люди с чистой совестью после целого дня работы на морозе и двух часов «бани», которых ждет «подъем» до зари. Вдруг что-то подсказывает спящему, что он должен проснуться.
Он подымает голову. Глубокая ночь. В бараке тихие шёпоты, та неуловимая тревога, которая без слов передает о близкой опасности. Враг близко! Сосед уже сидит. Лицо его спокойно, и одним движением губ, не поворачивая лица, он говорит:
– Обыск!
Ночной обыск в бараке! Этим нас не удивишь. Ночные обыски – обычное дело. Обязательно они происходят в лагере накануне праздников – в октябре и 1-го мая. Зачем это нужно – дело темное, но так уж заведено в лагере. Первый обыск застал меня врасплох в октябре 1940 года. Тогда я жил в бараке АТП и был единственным человеком, который пострадал от обыска: у меня вытащили из кармана брюк и отобрали мой замечательный «настоящий» перочинный ножик, еще из дому. С тех пор я привык к ночным налетам и дневным ревизиям, настоялся с растопыренными руками, пока чужие пальцы лазят под бушлат и вдоль ног, – насмотрелся, как переворачивают листы найденных на наре книг, или, подкравшись сзади, берут из руки недописанное письмо и читают то, что, все равно, пойдет в цензуру.
Первое, что я делаю: прячу ножик. Тихонько закладываю его в щель между двух досок нары. Денег у меня нет (сверх 50 рублей – забирают). Надо еще спрятать бумаги и письма. Беру сверточек из чемодана, и в последнюю минуту успеваю еще сунуть в ватные чулки, в которых сплю.
Обыск происходит либо таким образом, что всех сгоняют в средину барака и перерывают опустевшие нары, либо как сейчас:
Стрелок вскакивает на пару. (4 стрелка проверяют сразу сверху и снизу, с обеих сторон, пятый наблюдает в центре барака). Полулежа на наре, со свешенными ногами, стрелок командует:
– Вставать!
Я симулирую пробуждение и изумление. Я лежу в конце ряда, и стрелок уже устал. Ему надоело. Высыпав мой сундучек и перетряхнув одеяло, он торопится дальше: «Отдавай ножик!»
– Да нет у меня, гражданин начальник (у нас все стрелки – начальники).
– А эта миска – откуда?
Миска куплена у другого з/к, но, понятно, она – кухонная, казенная. Миска летит вниз. Неприятно, когда отнимают книги. Раз отнятая книга (на просмотр) редко возвращается владельцу и раскуривается на вахте. Но на этот раз им нужна посуда. Миски, жестянки, банки.
Несмотря на то, что обыск производится ночью, в соседних бараках уже известно, что у нас делается. Поэтому там уже ничего не найдут, и идти туда бесполезно. Повальный обыск всего лагеря сразу производится только раз в год, во время инвентаризации. Сил охраны хватает в нормальное время только на частичные обыски и ночные налеты, на обыскивание входящих и выходящих бригад, и на индивидуальные ревизии.
За годы каждый з/к привыкает к унизительному полицейскому ритуалу поисков и осмотров, к недреманому оку и неусыпному наблюдению, к тому, что государство роется в его белье и в его мыслях, в его вещах и в его душе, как будто это выдвижной ящик стола, всегда открытый для полицейского контроля. Это – часть лагерного «перевоспитания». В лагере нет ни одиночества, ни возможности сохранить надолго секреты. И лучше для лагерника, что он живет в толпе – общая беда легче переносится. А что до скрывания секретов – будет ли это ножик или запрещенная мысль – то, конечно, нельзя их скрывать годами. Если бы стрелок захотел потратить время – он нашел бы и мой ножик в щели нары, и мою веру в щели сердца. В течение дня, или года, или пяти лет – все запрещенные ножики или мысли непременно очутятся на поверхности, – и если не всегда будут замечены и изъяты, – то это объясняется не столько несовершенством лагерной системы, как таковой, сколько отсутствием вышколенного персонала, способного выполнить предначертания. – Лагерная система есть законченное выражение сталинизма. Но нет еще людей, стоящих на высоте задания. Это – идеальное орудие коммунизма, но пройдут еще поколения, пока советские люди научатся делать обыски как следует. Надо думать, они усвоят себе это трудное искусство, поскольку с ним связано существование режима.
11. ЛЮДИ НА 48-м
На поляне в лесу сидели люди. Это было польское звено Гржималы, и оно выглядело, как гравюра Гроттгера из серии «1863 год». Костер горел, и когда люди поднялись к работе, один остался. Я вышел из-за деревьев и увидел: он беззвучно молился, сложив руки. У него было молодое лицо, но люди его звена относились к нему с почтением, как к старшему.
Это был ксендз, укрытый среди поляков. В ту зиму все мы что-то «укрывали» в лагере: кто скрывал свой сионизм, кто – социальное происхождение. Некоторые – даже национальность. Нашлись поляки, которые.выдали себя за белоруссов и даже немцев, думая, что так выгоднее. Среди поляков на 48-ом выделялся человек с серебряными волосами и благородной осанкой. Ходил он в длинной крестьянской «сукмане», которая, однако, очень шла к нему, имел очень мягкую и симпатичную манеру разговаривать, добродушное круглое лицо. Это был Левандовский, капельмейстер Польского Радио в Варшаве. Я, правда, не мог припомнить такого имени, но факт, что среди нас находился музыкант, был признан официально: в ведение Левандовского были переданы две балалайки и гитара, хранившиеся при «клубе», и даже позволили ему первое время спать в теплом углу при КВЧ. Входя туда, я находил Левандовского за топкой железной печурки или присутствовал при том, как он с серьезным лицом и смеющимися глазами подыгрывал на балалайке, пока наш воспитатель исполнял душераздирательный романс «Эх зачем эта ночь». Старику под шестьдесят было нелегко, но он не жаловался никогда, всегда был ясен, ровен и невозмутим, полон тихой веселости. Разговаривая с ним, я мог убедиться, что Левандовский не был тем, за кого выдавал себя: его отношение к музыке не свидетельствовало о профессионализме. Жена его была англичанка и находилась в момент начала войны в Египте. Левандовский рассказывал мне под большим секретом, что жил «на кресах» в доме, где было 28 комнат. Вероятно, он доверил этот секрет не мне одному: скоро стали говорить на лагпункте, что под именем Левандовского скрывается польский аристократ.
Левандовский трагически погиб в лагере. Люди, пережившие лагерь, сообщили мне его настоящее имя, которое я оставляю на совести информаторов: граф Вашиц.
На 48– м квадрате было много духовных. Надо сказать, что религиозные евреи держались в лагере с большой моральной силой и стойкостью. Пареньки из йешивы, молодые хассиды лучше держались, чем бывшие комсомольцы и социалисты, которые, попав в лагеря и убедившись, что это не дурной сон и не буржуазная клевета (а некоторые из них имели стаж польских тюрем, сидели за коммунизм), переживали настоящий шок. Я помню, что в день 1 мая 1940 года, когда нас, з/к, погнали на работу, один из «комсомольцев» расплакался от стыда и досады: первый раз в жизни заставили его работать в день первого мая. Наши религиозные евреи не позволили выгнать себя на работу в Судный день. Группа евреев получила разрешение у начальства не работать в этот день под условием, что они отработают в ближайший выходной. Им предоставили для молитвы помещение. Нашелся и «хазан». На Новый Год и Йом-Кипур молилось человек 50-60. Начальник лагпункта и комендант Панчук пришли посмотреть на это необыкновенное и невиданное ими зрелище. -Поляки в лагере богослужений не устраивали, да и у евреев скоро прошел молитвенный пыл: на Пасху уже ничем не ознаменовали праздника. Лагерь подсек крылья.
Был среди нас один молоденький «подрабинек» – спокойный, тихий человек. Другой ревнитель – был старик Ниренштейн. Ниренштейн в лагере был десятником и имел под своим началом женскую бригаду из полек и галицийских евреек, которых одели в мужские бушлаты и послали в лесные дебри на «сжигание порубочных остатков». Он с полной серьезностью, опираясь на суковатую палку, водил в лес польских полковниц, учительниц, на смерть перепуганных тетушек, варшавских беженок и еврейских лавочниц, растерявших на этапе мужей. Старик Ниренштейн не принимал участия в беседах о политическом положении. – «Все ваши расчеты, – говорил он, – ничего не значат. Бог захочет, и в один день все переменится». – Ас подрабинком я разговаривал на философские темы: «Что такое свобода».
– «Свобода, – в один голос сказал он и два богомольных еврея из Столина, – это делать, как Бог велит». Я спросил, почему в книге Иова, где рассказывается, как Бог вернул страдальцу все его потери и восстановил его счастье – почему ни слова не вспоминается о детях его, которые погибли. Как же возможно, что судьба этих детей не имела самостоятельного значения, и они погибли только потому, что надо было испытать Иова?
Подрабинек усмехнулся, выслушав это замечание. Он очень мерз и на работу в бригаде Гарденберга ходил в ту зиму, завернувшись в черное солдатское одеяло, как в юбку. – Насчет Иова он поучал меня, что вся история – только «пример», сказка, а не быль – и не надо принимать к сердцу судьбы детей Иова, которые не могли умереть, раз они и не жили вовсе.
В конторе 48 квадрата, а потом на тягчайших работах на лесоповале я встретил также и пастора: редкое явление в Советском Союзе. Пастор, широкоплечий и коренастый (пасторы узкоплечие уже вымерли к тому времени), разговаривал со мной по-немецки. В ту зиму 40-41 года немцы еще не снижали голоса, разговаривая в лагерях по-немецки. Я его просил рассказать мне историю лютеранской церкви в России после октябрьской революции. Это была печальная история, на которой невозможно здесь останавливаться. Из двух престарелых епископов, которые управляли протестантами в России, один умер, а другого отпустили в Германию. Советское правительство разрешило потом открыть школу для пасторов – на 30-40 человек на весь Союз. Собеседник мой окончил эту школу. Через некоторое время по окончании, его и остальных питомцев этой школы отправили в лагеря.
Он рассказывал об этом спокойно, без тени надрыва или возмущения. А я, вспоминая Нимеллера и пасторов, расстрелянных в Польше гитлеровцами, смотрел с симпатией на этого человека, который не имел больших шансов вернуться когда-либо к своему призванию. Месяца два позже, выходя с бригадой из лесу, я увидел пастора в бушлате лесоруба, с топором и лучком при работе. Я подивился силе и ловкости его движений. У неевреев, даже если они и были интеллигентами, все же сказывалась наследственность – крестьянское или простонародное происхождение. Им легче было перестроиться, предки им помогали, а мне – 60 поколений предков-грамотеев и индивидуалистов, не знавших крепостного права, не давали смириться и покорно сунуть шею в лагерное ярмо.
На другом полюсе лагерной массы находились партийные: ответственные сотрудники, бывшие секретари парткомов, райкомов, вычищенные, потерпевшие крушение среди усердного служения, но еще не потерявшие надежды когда-нибудь вернуться в тот дивный мир власти и привилегий. Эти, как срезавшиеся ученики, горели нетерпением выдержать переэкзаменовку, и смотрели на нас, чужих с Запада, как на каких-то наглецов: мы не уважали лагеря, а они его уважали, как унтер-офицерская вдова, которая сама себя высекла. Это были добровольные помощники, опора администрации, службисты, нечто вроде «капо» в немецких лагерях. Через 5-6 лет выдыхался и у них этот порыв, вместе с остатками физических сил. В лагере находился нацмен-комиссар, в прошлом член правительства где-то в Узбекистане или Туркмении, с фамилией, кончавшейся на… баев. С высохшим монгольским как пергамент желтым лицом, с голым черепом и козлиной бородкой, сморщенный и мумиеобразный, он ходил с палкой, не мог подняться на горку – сердца уже не было – инвалид II категории. Просто невероятно было слышать, что всего лишь год тому он резал по 18 фестметров на лесоповале. Его жизнь кончилась. Только сон остался об удивительной поре его жизни, когда он жил по-европейски, и даже жену имел русскую – врача в белом халате. Жена – врач, в белом халате…
Тогда вдруг приехала на 48-ой – по спецнаряду из Медвежегорска – зубоврачиха Дятловицкая, на 3 дня. У нас не было зубного врача, и мы все лечили зубы раз в три месяца, когда проезжал специалист по лесным пунктам. Устроили Дятловицкой «кабинетик» при КВЧ, поставили особо сильную лампу, она выложила свои инструменты, лекарства, под дверью стала очередь. У Дятловицкой был маленький срок – три года – и сразу я узнал знакомый тип: еврейка из Бобруйска. А помогала ей красавица Наташа – тоже заключенная. Обе женщины были в белом, все кругом так не по-лагерному чистенько и мило, точно на воле. И б. комиссар из Центральной Азии не хотел уйти… Как завороженный стал, глядя как двигались в кругу света от лампы две женские фигуры, звучал мягкий, ласковый голос. Уже спросил, что надо, ответили, – а он все стоит, пялит глаза, ищет слов… а в глазах тоска, тоска по культурной нездешней жизни, где все так чисто и красиво… если ранка, йод… если холодно, топят печку… если голоден, садись к столу… И вдруг Дятловицкая догадалась (хоть и не знала, что это бывший «нарком») и сказала ему: «у вас, наверно, в бараке не очень приятно… так вы, дедушка, посидите здесь, погрейтесь… Наташа, дай табуретку…
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47