А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Другие, под конец, как гиены и шакалы, жили падалью, ходили за лагерными богачами и силачами, подбирая объедки, сидели под кухней, ожидая, чтобы им выплеснули помои и картофельную шелуху – сторожили, когда поедет в каптерку воз с капустой, и всей сворой бросались на него, чтобы под ударами кнута стащить качан и убежать с ним.
Тема – «молодежь в лагере» – относится не только к заключенным. В конторе 48-го квадрата работал Ваня – подросток лет 16-ти, вольный – с круглой стриженой головой и смышлеными глазами. Ваня был сыном ссыльно-поселенцев, прикрепленных к району. Это был способный парнишка, он окончил счетоводные курсы и работал у нас в бухгалтерии. В возрасте, когда еще надо учиться, он был вполне самостоятелен и начал карьеру советского служащего. Лагерь его не удивлял и не смущал. Мира без лагерей он себе и представить не мог. Для своих лет он был необыкновенно солиден и сдержан. Ваня жил очень бедно: ел немного лучше нас, носил серо-мышиный бушлат и рубашку, как заключенный; комнаты своей не имел и ютился в углу у кого-то из стрелков. Я к нему приглядывался с любопытством: что этот подросток знал о жизни, какие у него были перспективы в будущем?
С европейской точки зрения Ваня был полудикарь: никогда в жизни не выезжал из онежских лесов, не имел понятия о городском комфорте, вид шляп и галстуков на фотографиях западников приводил его в веселое настроение, о яблоке или груше он знал только по наслышке, никогда не ездил трамваем, не питался по-европейски, не спал по-европейски (пододеяльник ему был неизвестен).
Ваня имел очень смутное понятие о христианстве, никогда не видел ни Библии, ни Евангелия, и вся мудрость мира заключалась для него в политграмоте. В духовном смысле он как бы был кастрирован: не знал, что можно иметь разные мнения о разных вещах, что можно сомневаться в том, что стоит в изданной Госиздатом книге, или иметь о чем-нибудь свое мнение.
Ваня, конечно, матерился как взрослый, но при этом не сознавал, что говорит что-нибудь циничное и грязное. Для него это был обычный способ выражения. Он охотно пил водку со взрослыми и грубо говорил о женщинах.
Романтика, высокие мечтания, преувеличенный идеализм молодежи – восторженный коммунизм, который на Западе оперирует такими понятиями, как «борьба за свободу», «восстание порабощенных», «человечество», – просто не могли быть приложены к нему. Он был счетовод на лагпункте и видел жизнь как она есть. В школе научили его, что это есть самая лучшая жизнь, а за границей – капитализм, эксплоата-ция, и все гораздо хуже.
Раз он меня попросил, чтобы я ему рассказал, какие фрукты в Палестине. Я ему описал апельсины, бананы, грейп-фруты. «Да, – сказал Ваня, – фрукты интересные. А только эксплоатация у вас – вот это плохо!»
При всем том Ваня был мальчик: ему было трудно вставать рано, весь день до поздней ночи корпеть над цифрами и бумагами и он часто опаздывал на работу. Все вольные служащие у нас, проходя через вахту, отмечались у стрелка, а ровно в 9 часов я забирал у стрелка список и докладывал начальнику лагпункта об опозданиях.
Ваню предупредили раз, два. Наконец, составили акт и послали, куда следует. Ваня получил повестку в Нарсуд. В то время такие вещи еще не имели серьезных последствий. Ване дали не то 4, не то б месяцев принудительного труда в той же должности, с вычетом 25% жалованья. Однако, Ваня помрачнел, и стал еще смирнее. Жизнь его не баловала, а приучала к железному порядку. Скоро забрали его от нас в соседний лагпункт.
Ваня, как сын ссыльно-поселенца, вырос уже с сознанием социальной вины и клейма. Но кругом лагеря было много детворы из семей начальников и стрелков. В особенности много было ребятишек на том лагпункте, где я провел три года после 48-ого квадрата. Эти дети часто приходили в контору ремонтных мастерских лагеря (за воротами), и когда мы работали за вахтой вблизи поселка, они к нам прибегали и играли возле нас. Они росли на наших глазах, а мы на их глазах старели. Всеобщим любимцем лагеря был 5-летний Вова, сын начальника мастерских, всегда окруженный целой оравой ребятишек старше и моложе его. Когда бригады вечером и в полуденный перерыв выходили на дорогу и строились, чтобы пойти «домой», ребятишки облепляли их. Заключенные с ними шутили, сажали их к себе на плечи и так носили до самой вахты. Потом Вова с товарищами делал попытку проскочить в ворота лагеря, но это было запрещено, и ребятишек отгоняли в сторону. Стрелки смеялись: «Успеете сесть, когда вырастете!» – Дети стояли гурьбой в стороне и смотрели с интересом, как стрелок выходит с ключами, растворяет ворота, а другой считает проходящих парами. А иногда еще интереснее: обыскивают тех, кто идет с поля или овощехранилища, – не украли ли чего. Обыскивают и тех, кто только что шутил с ними и нес на плече. Это в порядке. Вова знал, что люди делятся на 2 категории: одних считают, водят под конвоем, они должны слушаться и делать работу, на которую их выводят. З/к для этого и существуют. Они некрасиво одеты, и когда папа приходит, они встают и боятся его. Папа может на них кричать, а они на папу или Вову? – смешно даже подумать такое. Папа, или он сам, Вова, или люди на поселке – это совершенно другие люди, чем эти з/к.
Вова рос с лагерниками, как сын помещика с крепостными, не спрашивая, почему одни носят оружие и приказывают, живут в отдельных домах, а другие живут за колючей проволокой, куда никого не пропускают. Он с детства считал это естественным, как мы, городские дети, считали в своем детстве само собой понятным, что вокруг города находятся деревни, а в них чужие, грязные и бедные мужики, которые делают черную работу и живут совсем иначе, чем мы.
Вся окрестность была усеяна лагерями, и это не были «преступники», а нормальная и основная часть населения. Не «преступники», а просто – отверженные. При виде советских детей, растущих среди арестантов, в атмосфере бесправия и человеческого унижения, и привыкающих к невольникам, как к самому нормальному явлению, я думал, что взрослым следовало бы убрать отсюда ребят, как из публичного дома, и не допускать, чтобы детские глаза смотрели на то, что они делают. Что же могло в будущем вырасти из этих детей, кроме тюремщиков – или рабов? Мне было жаль Вову, который с детства привыкал к виду упорядоченного государственного рабовладения. У него были прозрачные синие глаза, и он был отчаянный шалун. Но в 5 лет Вова уже ориентировался в том, что у этих сотен дядей нет и быть не могло семей, таких детей, как он сам, что они не имели права ходить, куда им хочется, и представляли собой нечто среднее между людьми и стадом коров, которых гонят по улице и запирают на ночь. Бояться их нечего: если они посмеют обидеть его, Вову, то сейчас папа или дяденька с ружьем их отведет в карцер – вон в тот таинственный домик за лагерем, обведенный двойной изгородью и всегда наглухо-запертый.
Как часто, встречая детей с морковкой или куском хлеба в руке, голодные з/к протягивали руку и просили «дать попробовать». Но дети не поддавались на эту удочку. Это были особенные дети. Никто их не учил подавать милостыню, и никогда я не видел, чтобы ребенок что-нибудь подал заключенному. Правда и то, что они не оставляли ничего недоеденного. Когда какой-нибудь лохматый оборванец, подняв голову от недопиленного бревна, смотрел на них тоскливыми глазами, нельзя было понять, к чему относится его тоска: к ребенку или морковке, которую тот держал в кулачишке. А семилетний бутуз, заметив этот упорный взгляд, кричал ему издалека: «Ну ты, работай! а то я стрелку скажу!».
Между Лабановым, Ваней и Вовой была прямая связь. Из этих ребятишек вырастали впоследствии Вани, а из Ваней – Лабановы. Немного надо было, чтобы они сами попали в лагерь. Вплоть до 1945 года мне не приходилось встречаться с детьми в лагерях, но на 5-ом году своего заключения, в Котласском пересыльном пункте, я наткнулся на детскую бригаду. Поблизости, вероятно, была какая-то «трудколония», куда их направляли. Дети от 10 до 15 лет жили в особом помещении. У них был свой «воспитатель», старый западник з/к, по фамилии Пик, еврей, до войны бывший торговым служащим где-то в Литве или Латвии. Дети, как взрослые, выходили ежедневно на работу, таскали доски или копали рвы. Пик с разрешения местной КВЧ пригласил меня читать им ежедневно после ужина часок. За это он давал мне мисочку каши. Ни за что на свете я бы не согласился вести с ними беседу, да этого и не позволили бы мне, но читать по книге рассказы для детей старшего возраста я согласился. Подходящую книгу я раздобыл по счастливому случаю, очень патриотическую. Несколько раз я приходил к ним. Это было в июне 1945 года. К тому времени я порядочно высох, поседел, передвигался с трудом, и дети называли меня «дедом». Я был умудрен опытом и не навязывал молодым з/к своего чтения. Это немедленно вызвало бы реакцию противоположного характера. Я садился в уголку и, выбрав себе одного-двух слушателей, начинал им читать негромко. Через короткое время подбирался кружок в 10-15 человек, и дети сами начинали шикать на тех, кто не слушал. «Тише, не мешайте». А рядом другие продолжали играть в самодельные карты, заниматься своими делами и разговаривать. Судьи, которые послали в лагеря с двух и трехлетними сроками этих малолетних преступников, должно быть не читали «Педагогической поэмы» Макаренко. И сам Макаренко, когда писал свою книгу, должно быть, не был в курсе того, что делается в лагерях, иначе у него пропала бы охота писать. Все эти дети и подростки сидели за мелкие кражи, за хулиганство и бродяжничество. Один из них получил два года за кражу кило картошки с индивидуального огорода. Котласский перпункт, где они находились, был кошмарным сборищем подонков, погибающих людей, женщин-мегер на последней ступени человеческого падения. Нет ничего страшнее и безобразнее женщины-доходяги, которая еще не превратилась в скелет, но уже не находит охотника на свое тело. Присутствие детей в этом месте было двойным преступлением. Какие судьи послали их сюда? Я расспросил 12-летних детей, которые рассказывали мне, что приговор вынесла им женщина. Но это уже не удивляло меня на 5-ом году заключения.
Вернемся в лагпункт над Онегой. Я все-таки не увернулся от карцера. Каждый лагерник хорошо помнит свою первую ночь в «куре». Моя первая ночь пришла после очень неудачного и трудного дня. Началось все очень хорошо: мы вышли на лесоповал в бодром настроении, снег сиял на солнце, было безветренное студеное утро. Мы наткнулись на замечательный участок. Но я сразу почувствовал, что тут что-то не ладно: лес был слишком хорош, – сосна к сосне. Такой лес был для рекордистов, а не для дохлы» западников с тупыми лучками. Мы развели костер, посидели и только спустили первую сосну, как прибежал с криком десятник: «Здесь нельзя рубить!». А сосна уже лежала, и над ней дико поругались десятник с бригадиром, а по- – бригадир с нашим звеньевым. С этой ссоры и началось. Бригадир в отместку послал звено на открытое поле, собирать раскиданные случайные стволы, откапывать их из-под снега, носить и складывать. Мы потеряли много времени, и до вечера мерзли в открытом поле без костра. Еле собрали на один воз. К вечеру был готов и второй, но бригадир не послал нам возчика, и дрова остались невывезенными. В таких случаях принято дописать «авансом» невывезенный воз. На этот раз бригадир не только не засчитал нам этого оставшегося воза, но и составил на нас акт: невыполнение 30% нормы.
Вечером мы еле дотащились до барака, голодные и продрогшие после целого дня блужданий в открытом поле. От носки заснеженных баланов все на нас было мокрое. Мы не успели обсушиться, не успели получить свой ужин, как всех четверых со звеньевым вызвали к начальнику.
За столом начальника сидело незнакомое лицо – гость из Отделения. Лабанов, сидя сбоку, коварно улыбался.
– Эт-та что такое? – строго обратился к нам заезжий начальник: – четыре здоровых мужика – вас кормят, одевают – а вы как работаете? Это чей акт?
– Акт наш, гражданин начальник. Дозвольте объяснить…
– Молчать! Никаких разговоров! Я вижу, что делается! Лодыри! В карцер немедленно! Лабанов! Распорядись!
Враг мой Лабанов распорядился, с видимым удовольствием. Прямо из кабинета начальника – неевших весь день, в одежде, набухшей водой – отвели нас в избушку под забором. Повели и других, всего человек десять. Пропуская мимо себя в калитке изолятора, комендант Панчук поднял фонарь и осветил мое лицо.
– И Марголин туда же, – сказал он с ироническим удивлением: – что же ты, Марголин, не постарался сегодня?
В предсеннике карцера нас обыскали, отобрали пояса, все, что было в карманах, а у меня, сверх того, еще сняли очки, без которых я слеп. Потом втолкнули меня в затхлую вонючую дыру.
В карцере было темно и холодно. Это была квадратная клетка с двойными нарами против двери. На голых досках лежало человеческое месиво. Я попробовал рукой – чьи-то ноги, скорчившиеся тела. Места не было. У двери стояла параша. На полу разлилась зловонная лужа. Лечь негде. Я стал в углу, прислонившись. Меня трясло и знобило. Стоял я долго… Вдруг за дверью послышался голос «завшизо»:
– Марголин!
– Здесь! – откликнулся я.
– Вам тут хлеба принесли из барака… будете брать?
– Давай! – сказал я и шагнул в темноте вперед. Над дверью было маленькое отверстие, через которое легко было просунуть пайку. Мои соседи по бригаде получили на меня хлеб, и кто-то занес его в карцер, зная, что я ничего не ел с утра.
В эту минуту я получил в темноте сильный удар кулаком в грудь. Кто-то толкнул меня в сторону и стал вместо меня при двери, не произнося ни слова.
– Фридман! – закричал я отчаянно. – Не надо хлеба! Отдайте обратно!
– Не хотите хлеба? – – произнес с удивлением голос за дверью.
– Забирайте!
За дверью голоса замолкли, шаги удалились.
– Вот сволочь, жид проклятый! – просипел голос возле меня: – Отдал хлеб! Погоди, я тебя научу!
– Дай ему, дай! – отозвался с нар бас. – Это ж секретарь. Он сидит в конторе и акты на нас пишет!
– Отвяжись, – сказал я тихо: – не я пишу, а на меня пишут.
Очень противное чувство человека перед избиением: не страх физической боли, а унизительное ощущение бессилия, полной обреченности – в яме, во мраке, на дне – бессмысленный животный ужас перед чужой ненавистью и перед своей потерянностью.
Я крикнул сдавленным голосом, позвал товарищей из моего звена. Они были так близко, – но никто не пошевелился, не отозвался.
Какое счастье – бороться, противостоять, кататься в свалке тел! Но мои изуродованные артритом пальцы в ту зиму перестали сгибаться, и я не мог их сжать в кулак! Я поднял эти несчастные бесполезные обрубки и дико закричал в темноту, точно я был один во всем мире.
Я закричал так страшно, что этот крик услышали во всем лагере.
Я упал на пол у параши, и кто-то, кого я не видел, нашел мою голову и стал бить в нее ногой, обутой в бесформенный лагерный опорок.
Этот мой крик был не от боли и не от страха. Он уже давно перестал бить и отошел, а я все кричал. Это был припадок бессильного бешенства, как будто от этого крика могли обрушиться стены карцера, стены лагерей, фундаменты всех тюрем мира! – Люди! Люди! Люди! Почему так должно быть!…
Потом я сел на пол у стены, но заснуть я не мог всю ночь. Холод сочился сквозь стены, веял из-под пола, леденящий холод, от которого тело начинает прохватывать до костей, и от которого некуда спрятаться. Кто-то сидел рядом, может быть, это был мой враг, но теперь холод обнял нас и прижал друг к другу. Замерзая, мы грели друг друга, сидя в рукавицах и завязанных под подбородком шапках, поджав ноги, чтобы было теплее, и старались согреть руки то в карманах бушлата, то под мышками.
Наконец, нам стало все равно, и мы просто сидели, а когда рассвело, я увидел, что рядом со мной сидел какой-то старик, с красным морщинистым лицом, и все шептал, шептал и качал головой, точно от этого было легче. Я хотел есть. Потом я хотел поскорее быть в лесу, у большого костра.
Когда ударил подъем, люди в карцере заворочались. Урки встали и начали деловито и спокойно ломать нары, на которых лежали всю ночь. Они выламывали доски с сосредоточенным видом людей, делающих понятное и нужное дело. В десять минут карцер был разгромлен, сложили вырванные доски и взялись поджигать их. Но этого не успели сделать, хотя клочья ваты, вырванной из бушлатов, уже начинали тлеть. Отворились двери, «завшизо» и комендант с криком погнали всех вон. В свалке растащили пояса и вещи, сложенные кучей на полу. Я нашел свои очки, это было главное. Я схватил первый поясок, какой попался, и побежал в барак.
Мой хлеб был цел!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47