Я тоже раздевался до нага и ложился на нару под окном. Голова моя кружилась от только что слышанных по радио новостей, от названий занятых городов, горячий воздух ходил по камере, тараканы шуршали, луна смотрела в разбитое запыленное окошко. Пять лет тому назад я выехал из дому. Что там теперь? Помнят ли меня еще? Вернусь ли я когда-нибудь домой? И что найду, если вернусь?
Летом 44 года я добывал себе суп на кухне и хлеб у хлебореза Сени. Нехватало овощей. До осенней уборки оставалось много времени. Однако, были овощи в лагере. Прямо против вахты стояла продкаптерка. Здесь был склад продуктов не только для з/к, но и для вольных служащих Сангородка, которые здесь получали свой месячный паек. Хранителем этих сокровищ был низенький старый еврей Кремер, краснолицый, красноглазый, со знакомой внешностью местечкового лавочника. Глаза у него были, точно он только что хорошенько выплакался. Кремер был в каптерке на своем месте. Принимал, записывал, отвешивал и выдавал, но не заворачивал, ибо ни бумаги упаковочной, ни тары в советских ларьках не полагается. Кремер спал в бараке АТП на отдельной наре и ни с кем не сходился в лагере – из-за своей должности. Дружба вообще накладывает обязанности, а на продкаптера в лагере – двойные. Всех не накормишь. Кремер был недоступен. Но я скоро нашел к нему дорогу.
В сушилку раз в неделю приносили мокрые мешки из каптерки. Мы сушили их с особым старанием, и я сам относил их в каптерку. За эту услугу обычно кое-что перепадало сушильщикам: несколько картошек, бурак, морковка. Эти мешки давали мне предлог войти в каптерку. Нормально вход туда был строжайше запрещен. Я старался так выбрать время относки мешков, чтобы застать Кремера одного. Но как же я был разочарован, когда Кремер раз и другой ничего мне не дал. В третий раз он мне сказал открыто, что мои посещения ему нежелательны. – «Пусть кто-нибудь другой относит мешки!» – «Почему?» – спросил я и получил очень характерное объяснение.
– Ты знаешь, – сказал Кремер, – что я бы охотно хотел помочь тебе. В конце концов, я кое-что давал твоему предшественнику, как его звали, Эдуард.
Это был немец. А ты еврей. И я – еврей. И поэтому я тебе ничего не могу дать. За нами смотрят со всех сторон. На другого не подумают. А если ты входишь в каптерку, сейчас подумает стрелок на вахте, инспектор ЧОСа или каждый, кто увидит: Марголин пошел к Кремеру, ага! Два еврея. И будут смотреть за тобой, пока не увидят, как ты вынимаешь из кармана эту несчастную картошку или морковку. Тогда мне конец. Снимут с работы. Охотников на мое место много.
Это была правда. Двери каптерки находились под особым наблюдением. Вблизи их дежурили доходяги, слонялись урки, выглядывали, не подвезут ли чего, не обронят ли чего случайно на землю, не высыпется ли крупа из дырявого мешка. Под дверью стояла плаха, на которой Кремер рубил мясо для вольных. К плахе прилипали микроскопические кусочки сырого мяса, их сразу же подбирали и глотали на месте. Горящие глаза смотрели на каждого, кто входил и выходил. Был риск, что меня обыщут при выходе из каптерки.
– Значит, – сказал я, – будь я немец, вы бы могли дать мне этих пару картошек. Беда, что я еврей.
Меня охватил гнев. Я боролся за свою жизнь. Человек в состоянии алиментарной дистрофии глух к голосу рассудка. Какое мне дело, что тебя прогонят? Тебе ли место потерять, либо мне умереть в этой норе от истощения?…
Этого я ему не сказал. Я даже не показал ему своего негодования. Я повернулся и ушел.
Но карманы у меня были полны картошки. Пока старик читал мне нравоучение, что еврей не должен подводить еврея в лагере, полном антисемитов, я сунул руку в ближайший мешок и под звуки его речей, пока он стоял вполоборота, набрал полный карман. У меня не было никакого сомнения в своем праве.
Кремер все-таки был старый и сердобольный еврей. Когда я перестал ходить в его каптерку, он начал мне отдавать от времени до времени свой талон на ужин. Надо помнить, что всякая помощь, оказываемая мне, была сопряжена с риском. Я не был «как все» – анонимный доходяга, тонущий в общей массе. Я имел несчастье всем бросаться в глаза. За мной следили, я был близорук, неловок, западник, странное существо. На 3-м году пребывания в Круглице все меня знали. Даже в сушилке я не мог спрятаться от чужих глаз, и каждого интересовало, где я добываю еду, и почему еще не умер.
Тем временем я продолжал жить вместе с Коберштейном. С наступлением тепла мой долговязый сожитель заметно изменился ко мне. Я почувствовал, что в чем-то его стесняю. Он был похож на Паташона, но я совсем не походил на круглого маленького жизнерадостного Пата. И у меня явно нехватало чувства юмора, чтобы уравновесить меланхолическое молчаливое неодобрение, с которым он относился к моему присутствию. В чем дело? – В летние месяцы огонь нашей печки стал привлекать особых клиентов. Едва смеркалось, начинали сползаться, крадучись, темные фигуры в сенцы нашей сушилки, отворяли дверцы печки и совали внутрь котелки. В котелках была трава, грибы или ворованая картошка. Одни заходили к хозяину, и с его разрешения ставили котелок. С этих полагался «могарыч». Другие норовили поставить без спросу и улизнуть с готовым котелком, ничего не давши. Всегда кто-нибудь, как мышь, ворошился в темных сенцах, присевши на корточки у огня. Доходы от печки принадлежали Коберштейну. Он позволял и запрещал, гнал контрабандистов и ставил на огонь приносимые котелки. Я отказался от доходов этого рода. Вечером я был занят в конторе по делам хроников, а Коберштейн председательствовал в собрании под печкой сушилки при котелках. С каждого котелка сходила ему маленькая кружечка. Но скоро оказалось, что меланхолический Паташон имел еще другой источник дохода.
Две низкие нары находились внутри сушилки.
Это были доски, положенные на деревянные обрубки. На моей наре лежала красная подушечка крестьянского полотна, привезенная из Пинска, поверх сенника набитого стружками и серого казенного байкового одеяла. У Коберштейна не было подушки, и он подкладывал под голову полено, обернутое в бушлат. Вечером, когда я уже разделся и лежал под окном, в сумраке белой ночи, в томительном жару сушилки, к Коберштейну пришли гости. Один был Митя, знакомый з/к, с которым я косил прошлое лето в бригаде покойного Семиволоса. Теперь он был десятник – сделал карьеру в лагере. С ним была женщина. Они сидели втроем на наре Коберштейна и тихо переговаривались. Митя и Густав курили. Докурив, Коберштейн поднялся и пошел к выходу. В дверях он остановился.
– Спит! – сказал он, глядя на меня.
– Нет, нет! – отозвалась женщина. – Как же так! Вы его разбудите.
Она смущенно засмеялась. Коберштейн окликнул меня и сделал знак, чтоб я вышел.
В сенях он попросил, чтоб я полчасика посидел у Арона в кипятилке.
Полуразвалившаяся сушилка на краю лагеря была лагерным домом свиданий. Это было одно из очень немногих мест, где двое людей могло уединиться, не обращая на себя внимания. Теперь я понял, почему Коберштейн с началом теплого времени забеспокоился и все меня уговаривал перейти спать в другое место. Я ему мешал. Он боялся, что я потребую свою долю.
Бедный лагерный Паташон. Он тоже, вероятно, не готовился в жизни к такой карьере, и был бы очень удивлен, если бы сказали ему в те годы, когда он был на воле почтенным отцом семейства, что так кончится его жизненный путь в «исправительно-трудовом» лагере. Я ничего ему не сказал. Через час, когда я вернулся в сушилку, он уже лежал смирно на своей наре, и никаких разговоров на эту тему у нас не было. Но через неделю опять пожаловали гости. Тут уж я не ждал, а сразу оделся и ушел «из дому».
А как хорошо было в сушилке! Зимой тепло, вари, суши хлеб сколько хочешь. Свой угол – без шума и грохота в многолюдном бараке, без ежедневных драк и ссор, без глаз, которые следят за тобой со всех сторон, без воров, даже без клопов. Одни "тараканы… И вот, это неожиданное осложнение. Я недоумевал, как мне поступить, и куда мне теперь деваться…
А на следующий день в столовке за ужином благодарный Митя уже весело махал мне: «Хочешь супу? Я оставлю».
Я представлял себе, как это будет выглядеть месяца через два, если я останусь: два инвалида в гнусной норе, куда по вечерам сходятся гости – с котелками, и без котелков…
Это было дно падения. Отсюда оставалась мне дорога разве только на кладбище, на «72-й квадрат». Я должен был что-то предпринять, что-то изменить в своей жизни. Но я уже не был хозяином над собой, даже настолько, чтобы выбрать самому место и условия своей смерти. Только чудо могло меня вырвать из призрачного шествия миллионов скованных и обреченных людей.
В июле 1944 года наступила резкая перемена в моей жизни.
23. ПУТЬ НА СЕВЕР
30 мая 1944 года поступила бумага в Круглицу относительно 4 поляков, т. е. «западников», пригнанных из Польши. Предлагалось немедленно освидетельствовать их на предмет годности к военной службе в частях польской армии.
Эта бумажка привела в неописуемое волнение всех круглицких поляков. Их было человек 12. Непонятно было, почему выбрали именно этих четырех. Среди них был и я.
В то лето формировалась новая польская армия под начальством полк. Берлинга на советской территории. Это была та армия, которой суждено было под верховным советским командованием пройти боевой путь до Берлина и принять участие в изгнании немцев из Польши. Организаторы ее просили советское правительство отпустить из лагерей тех польских граждан, которые могли быть использованы в рядах новой армии.
Мне оставалось еще свыше года до конца срока. Из первой «амнистии» для поляков меня ислючили под невероятным предлогом, что я – «лицо непольской национальности» (попросту – польский еврей). А теперь предлагали Санчасти в Круглице немедленно проверить мою пригодность для службы в рядах польской армии. Я не удивлялся. Это был «новый курс». Я был счастлив. Меня и других 3 поляков повели в продкаптерку, где стояли большие весы, на которых Крамер отвешивал продукты. Там установили мой вес: 30 мая 44 года я весил ровно 45 кило против 80, которые я весил до лагеря. Потом главврач Круглицы, Валентина Васильевна (вольная) осмотрела меня. И тут наступило жестокое разочарование.
Валентина Васильевна отказалась написать, что я гожусь для военной службы. Я знал, что она хорошо относится ко мне и, наверное, не хочет мне зла. Как же она могла закрыть предо мной дверь на свободу? Я умолял ее написать, что я гожусь хотя бы для нестроевой службы. Но она категорически отказалась. – Я не могу писать нелепых вещей, – сказала она. – Людей в вашем физическом состоянии не посылают в армию. Вы же дохлый. Вам надо месяцев шесть посидеть в Доме отдыха на усиленном питании, и то еще неизвестно, станете ли на ноги.
Тогда я написал заявление начальнику Ерцевских Лагерей. «Меня забраковали, – писал я, – но это неправильно. Я знаю языки. Я кончил университет и могу найти при армии применение, не требующее физической силы. Фронтовой паек быстро поставит меня на ноги, тогда как в лагере никаких шансов на поправку у меня нет. Я прошу дать мне возможность исполнить свой долг польского гражданина и антифашиста».
Все четыре поляка были признаны негодными к военной службе, и все написали заявления вроде моего, но не дождались никакого ответа.
Вместо этого пришла неожиданная перемена. В июне я потерял инвалидность. Ту самую инвалидность, с которой уже свыкся как со своим естественным состоянием до того, что забыл основной лагерный закон: «ничто не вечно». Начальство, которое сделало меня инвалидом, могло в любой момент сделать меня трудоспособным. Для этого требовался только росчерк пера. Летом 44 года ощущался в лагерях НКВД резкий недостаток рабсилы. Слишком много инвалидов! Было решено, что впредь только калеки или умирающие будут пользоваться преимуществами инвалидного положения. В Круглицу приехала комиссия для переосвидетельствования инвалидов. В полдня всех пересмотрели. «Пересмотрели» буквально. По две минуты на каждого. Мы уже знали, что приехала комиссия «упразднять инвалидов». Мне даже не пришлось раздеваться. Меня ни о чем не спрашивали и записали: «Годен к работе. 3-я категория, индивидуальный труд».
Пометка «индивидуальный труд» была новостью. Это значит, что посылать меня на работу надо было с разбором. В каждом случае надо было присмотреться ко мне и решить: гожусь ли я именно на эту работу. Однако, я уже знал, что на практике некому будет обращать внимание на мое «индивидуальное» состояние.
После вердикта ничего фактически не изменилось. Все в Круглице знали, что как ни записывай, от инвалидов проку нет. Меня поэтому оставили жить попрежнему в сушилке и руководить бригадой хроников. Но теперь почва под ногами у меня уже была вырвана. Теперь, как «работник 3-й категории», я мог каждый день быть снят с места и переброшен с рабочим пополнением в любой лагпункт, где требовалась рабсила. А на новом месте, где никто не знал меня, могли меня загонять до смертельного изнеможения и катастрофы.
Что было делать? Я обратился к «уполномоченному», к представителю 3-й, политической, части, с просьбой помочь мне получить направление на фронт, в польскую армию. Это был тот самый уполномоченный, который запретил выдавать мне сочинения Ленина, который отобрал у меня фотографию сына, который угрожал мне открыто летом 1942 года. – «Вас кормят, – сказал он мне тогда, – дают вам работу, а вы все недовольны! Таких, как вы, надо судить! – Теперь война, не до вас – но погодите, кончится война, и мы вами займемся!» – Этого человека, который угрожал мне вторым сроком, я теперь просил о помощи.
«Ваше дело рассматривается, – ответил он: – ваше дело скоро решится.»
Утром 13 июля 1944 года пришел в Круглицу наряд на 7 человек поляков. В их числе были те 4, которых собирались отправить в польскую армию. И мы решили: это освобождение. Так сказал нам нарядчик, и весь лагерь мгновенно поверил. Все бросились поздравлять нас. Весь следующий день я прожил в лихорадочном возбуждении, во сне, сам себе не веря. Я просто не мог представить себе свободы, воображение слепло, как пред солнцем. Незнакомые люди подходили ко мне попрощаться. Максик принес подарок на дорогу: английскую книжку, повесть Джека Лондона. Сосед – в бывшей жизни профессор-бактериолог – принес белую верхнюю рубашку: у меня ничего не было, кроме лохмотьев, нельзя было в таком виде идти на свободу. Все мои вещи уложились в рюкзак, на дне лежали мои рукописи и мешочек с сухарями: кило сухарей на дорогу. После обеда я сдал казенное имущество в ЧОС. Одеяло у меня отобрали, но позволили задержать бушлат. Сдал несложные дела бригады хроников преемнику! Вечером сходил в баню – в последний раз в лагерную баню, где мылся 4 года. Не утерпел и сходил во 2-ю часть, в УРБ. Там спросили у начальницы: «Куда нас направляют? Верно ли, что на освобождение? А может быть, это только этап? Ведь вы знаете, почему не сказать нам?» Но женщина за столом завурб только сжала губы: «завтра узнаете». Она знала, но не ее дело было информировать з/к о том, что их ждет. И я вышел с темным предчувствием, что все это – ошибка, страшная ошибка, недоразумение.
Последнюю ночь в Круглице я пролежал с открытыми глазами, без сна. О том, что впереди, я не думал. Это было непостижимо. Четыре лагерных года стояли предо мной, как глухая стена, как горный хребет, закрывая горизонт. Как далеко надо было отойти, чтобы их больше не видеть? Как вырвать из сердца память о погибших и тех, кто еще оставался?
Утром 15 июля вывели семерых поляков на вахту. Обыскали при выходе, как принято. Мы долго ждали, пока пришел конвойный. Прощай, Круглица! Солнце взошло высоко. Нас повели по улице поселка на переезд, там мы сели на штабеле досок, в ожидании поезда. Теперь я знал наверно, что это не свобода. Освобождаемых отправляли в Ерцево без конвоя. А мы под конвоем, значит арестанты по-прежнему. Ко мне подошел стрелок, специально посланный с вахты. – «Развязывай!» – Уполномоченный велел ему вытряхнуть мой мешок и отобрать все книги. Только у меня одного. У других, он знал, книг искать не надо. Стрелок забрал у меня подарок Максика, английскую повесть Джека Лондона. На письма и тетради он не обратил внимания. Уполномоченный забыл ему сказать про бумаги.
Подошел поезд: допотопный паровозик и два вагона. Первый – пассажирский жесткий вагон для вольных. Второй – товарный – для заключенных. Он уже был переполнен. Мы вскарабкались, сняли с плеч мешки и расположились в гуще народа. Конвойные задвинули дверь вагона, и мы тронулись.
В Ерцеве сдали нас на вахте по счету, как партию товара. Мы вошли в большой лагпункт, гораздо больше Круглицы с поместительными бараками, широкой деревянной мостовой среди лагеря.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47
Летом 44 года я добывал себе суп на кухне и хлеб у хлебореза Сени. Нехватало овощей. До осенней уборки оставалось много времени. Однако, были овощи в лагере. Прямо против вахты стояла продкаптерка. Здесь был склад продуктов не только для з/к, но и для вольных служащих Сангородка, которые здесь получали свой месячный паек. Хранителем этих сокровищ был низенький старый еврей Кремер, краснолицый, красноглазый, со знакомой внешностью местечкового лавочника. Глаза у него были, точно он только что хорошенько выплакался. Кремер был в каптерке на своем месте. Принимал, записывал, отвешивал и выдавал, но не заворачивал, ибо ни бумаги упаковочной, ни тары в советских ларьках не полагается. Кремер спал в бараке АТП на отдельной наре и ни с кем не сходился в лагере – из-за своей должности. Дружба вообще накладывает обязанности, а на продкаптера в лагере – двойные. Всех не накормишь. Кремер был недоступен. Но я скоро нашел к нему дорогу.
В сушилку раз в неделю приносили мокрые мешки из каптерки. Мы сушили их с особым старанием, и я сам относил их в каптерку. За эту услугу обычно кое-что перепадало сушильщикам: несколько картошек, бурак, морковка. Эти мешки давали мне предлог войти в каптерку. Нормально вход туда был строжайше запрещен. Я старался так выбрать время относки мешков, чтобы застать Кремера одного. Но как же я был разочарован, когда Кремер раз и другой ничего мне не дал. В третий раз он мне сказал открыто, что мои посещения ему нежелательны. – «Пусть кто-нибудь другой относит мешки!» – «Почему?» – спросил я и получил очень характерное объяснение.
– Ты знаешь, – сказал Кремер, – что я бы охотно хотел помочь тебе. В конце концов, я кое-что давал твоему предшественнику, как его звали, Эдуард.
Это был немец. А ты еврей. И я – еврей. И поэтому я тебе ничего не могу дать. За нами смотрят со всех сторон. На другого не подумают. А если ты входишь в каптерку, сейчас подумает стрелок на вахте, инспектор ЧОСа или каждый, кто увидит: Марголин пошел к Кремеру, ага! Два еврея. И будут смотреть за тобой, пока не увидят, как ты вынимаешь из кармана эту несчастную картошку или морковку. Тогда мне конец. Снимут с работы. Охотников на мое место много.
Это была правда. Двери каптерки находились под особым наблюдением. Вблизи их дежурили доходяги, слонялись урки, выглядывали, не подвезут ли чего, не обронят ли чего случайно на землю, не высыпется ли крупа из дырявого мешка. Под дверью стояла плаха, на которой Кремер рубил мясо для вольных. К плахе прилипали микроскопические кусочки сырого мяса, их сразу же подбирали и глотали на месте. Горящие глаза смотрели на каждого, кто входил и выходил. Был риск, что меня обыщут при выходе из каптерки.
– Значит, – сказал я, – будь я немец, вы бы могли дать мне этих пару картошек. Беда, что я еврей.
Меня охватил гнев. Я боролся за свою жизнь. Человек в состоянии алиментарной дистрофии глух к голосу рассудка. Какое мне дело, что тебя прогонят? Тебе ли место потерять, либо мне умереть в этой норе от истощения?…
Этого я ему не сказал. Я даже не показал ему своего негодования. Я повернулся и ушел.
Но карманы у меня были полны картошки. Пока старик читал мне нравоучение, что еврей не должен подводить еврея в лагере, полном антисемитов, я сунул руку в ближайший мешок и под звуки его речей, пока он стоял вполоборота, набрал полный карман. У меня не было никакого сомнения в своем праве.
Кремер все-таки был старый и сердобольный еврей. Когда я перестал ходить в его каптерку, он начал мне отдавать от времени до времени свой талон на ужин. Надо помнить, что всякая помощь, оказываемая мне, была сопряжена с риском. Я не был «как все» – анонимный доходяга, тонущий в общей массе. Я имел несчастье всем бросаться в глаза. За мной следили, я был близорук, неловок, западник, странное существо. На 3-м году пребывания в Круглице все меня знали. Даже в сушилке я не мог спрятаться от чужих глаз, и каждого интересовало, где я добываю еду, и почему еще не умер.
Тем временем я продолжал жить вместе с Коберштейном. С наступлением тепла мой долговязый сожитель заметно изменился ко мне. Я почувствовал, что в чем-то его стесняю. Он был похож на Паташона, но я совсем не походил на круглого маленького жизнерадостного Пата. И у меня явно нехватало чувства юмора, чтобы уравновесить меланхолическое молчаливое неодобрение, с которым он относился к моему присутствию. В чем дело? – В летние месяцы огонь нашей печки стал привлекать особых клиентов. Едва смеркалось, начинали сползаться, крадучись, темные фигуры в сенцы нашей сушилки, отворяли дверцы печки и совали внутрь котелки. В котелках была трава, грибы или ворованая картошка. Одни заходили к хозяину, и с его разрешения ставили котелок. С этих полагался «могарыч». Другие норовили поставить без спросу и улизнуть с готовым котелком, ничего не давши. Всегда кто-нибудь, как мышь, ворошился в темных сенцах, присевши на корточки у огня. Доходы от печки принадлежали Коберштейну. Он позволял и запрещал, гнал контрабандистов и ставил на огонь приносимые котелки. Я отказался от доходов этого рода. Вечером я был занят в конторе по делам хроников, а Коберштейн председательствовал в собрании под печкой сушилки при котелках. С каждого котелка сходила ему маленькая кружечка. Но скоро оказалось, что меланхолический Паташон имел еще другой источник дохода.
Две низкие нары находились внутри сушилки.
Это были доски, положенные на деревянные обрубки. На моей наре лежала красная подушечка крестьянского полотна, привезенная из Пинска, поверх сенника набитого стружками и серого казенного байкового одеяла. У Коберштейна не было подушки, и он подкладывал под голову полено, обернутое в бушлат. Вечером, когда я уже разделся и лежал под окном, в сумраке белой ночи, в томительном жару сушилки, к Коберштейну пришли гости. Один был Митя, знакомый з/к, с которым я косил прошлое лето в бригаде покойного Семиволоса. Теперь он был десятник – сделал карьеру в лагере. С ним была женщина. Они сидели втроем на наре Коберштейна и тихо переговаривались. Митя и Густав курили. Докурив, Коберштейн поднялся и пошел к выходу. В дверях он остановился.
– Спит! – сказал он, глядя на меня.
– Нет, нет! – отозвалась женщина. – Как же так! Вы его разбудите.
Она смущенно засмеялась. Коберштейн окликнул меня и сделал знак, чтоб я вышел.
В сенях он попросил, чтоб я полчасика посидел у Арона в кипятилке.
Полуразвалившаяся сушилка на краю лагеря была лагерным домом свиданий. Это было одно из очень немногих мест, где двое людей могло уединиться, не обращая на себя внимания. Теперь я понял, почему Коберштейн с началом теплого времени забеспокоился и все меня уговаривал перейти спать в другое место. Я ему мешал. Он боялся, что я потребую свою долю.
Бедный лагерный Паташон. Он тоже, вероятно, не готовился в жизни к такой карьере, и был бы очень удивлен, если бы сказали ему в те годы, когда он был на воле почтенным отцом семейства, что так кончится его жизненный путь в «исправительно-трудовом» лагере. Я ничего ему не сказал. Через час, когда я вернулся в сушилку, он уже лежал смирно на своей наре, и никаких разговоров на эту тему у нас не было. Но через неделю опять пожаловали гости. Тут уж я не ждал, а сразу оделся и ушел «из дому».
А как хорошо было в сушилке! Зимой тепло, вари, суши хлеб сколько хочешь. Свой угол – без шума и грохота в многолюдном бараке, без ежедневных драк и ссор, без глаз, которые следят за тобой со всех сторон, без воров, даже без клопов. Одни "тараканы… И вот, это неожиданное осложнение. Я недоумевал, как мне поступить, и куда мне теперь деваться…
А на следующий день в столовке за ужином благодарный Митя уже весело махал мне: «Хочешь супу? Я оставлю».
Я представлял себе, как это будет выглядеть месяца через два, если я останусь: два инвалида в гнусной норе, куда по вечерам сходятся гости – с котелками, и без котелков…
Это было дно падения. Отсюда оставалась мне дорога разве только на кладбище, на «72-й квадрат». Я должен был что-то предпринять, что-то изменить в своей жизни. Но я уже не был хозяином над собой, даже настолько, чтобы выбрать самому место и условия своей смерти. Только чудо могло меня вырвать из призрачного шествия миллионов скованных и обреченных людей.
В июле 1944 года наступила резкая перемена в моей жизни.
23. ПУТЬ НА СЕВЕР
30 мая 1944 года поступила бумага в Круглицу относительно 4 поляков, т. е. «западников», пригнанных из Польши. Предлагалось немедленно освидетельствовать их на предмет годности к военной службе в частях польской армии.
Эта бумажка привела в неописуемое волнение всех круглицких поляков. Их было человек 12. Непонятно было, почему выбрали именно этих четырех. Среди них был и я.
В то лето формировалась новая польская армия под начальством полк. Берлинга на советской территории. Это была та армия, которой суждено было под верховным советским командованием пройти боевой путь до Берлина и принять участие в изгнании немцев из Польши. Организаторы ее просили советское правительство отпустить из лагерей тех польских граждан, которые могли быть использованы в рядах новой армии.
Мне оставалось еще свыше года до конца срока. Из первой «амнистии» для поляков меня ислючили под невероятным предлогом, что я – «лицо непольской национальности» (попросту – польский еврей). А теперь предлагали Санчасти в Круглице немедленно проверить мою пригодность для службы в рядах польской армии. Я не удивлялся. Это был «новый курс». Я был счастлив. Меня и других 3 поляков повели в продкаптерку, где стояли большие весы, на которых Крамер отвешивал продукты. Там установили мой вес: 30 мая 44 года я весил ровно 45 кило против 80, которые я весил до лагеря. Потом главврач Круглицы, Валентина Васильевна (вольная) осмотрела меня. И тут наступило жестокое разочарование.
Валентина Васильевна отказалась написать, что я гожусь для военной службы. Я знал, что она хорошо относится ко мне и, наверное, не хочет мне зла. Как же она могла закрыть предо мной дверь на свободу? Я умолял ее написать, что я гожусь хотя бы для нестроевой службы. Но она категорически отказалась. – Я не могу писать нелепых вещей, – сказала она. – Людей в вашем физическом состоянии не посылают в армию. Вы же дохлый. Вам надо месяцев шесть посидеть в Доме отдыха на усиленном питании, и то еще неизвестно, станете ли на ноги.
Тогда я написал заявление начальнику Ерцевских Лагерей. «Меня забраковали, – писал я, – но это неправильно. Я знаю языки. Я кончил университет и могу найти при армии применение, не требующее физической силы. Фронтовой паек быстро поставит меня на ноги, тогда как в лагере никаких шансов на поправку у меня нет. Я прошу дать мне возможность исполнить свой долг польского гражданина и антифашиста».
Все четыре поляка были признаны негодными к военной службе, и все написали заявления вроде моего, но не дождались никакого ответа.
Вместо этого пришла неожиданная перемена. В июне я потерял инвалидность. Ту самую инвалидность, с которой уже свыкся как со своим естественным состоянием до того, что забыл основной лагерный закон: «ничто не вечно». Начальство, которое сделало меня инвалидом, могло в любой момент сделать меня трудоспособным. Для этого требовался только росчерк пера. Летом 44 года ощущался в лагерях НКВД резкий недостаток рабсилы. Слишком много инвалидов! Было решено, что впредь только калеки или умирающие будут пользоваться преимуществами инвалидного положения. В Круглицу приехала комиссия для переосвидетельствования инвалидов. В полдня всех пересмотрели. «Пересмотрели» буквально. По две минуты на каждого. Мы уже знали, что приехала комиссия «упразднять инвалидов». Мне даже не пришлось раздеваться. Меня ни о чем не спрашивали и записали: «Годен к работе. 3-я категория, индивидуальный труд».
Пометка «индивидуальный труд» была новостью. Это значит, что посылать меня на работу надо было с разбором. В каждом случае надо было присмотреться ко мне и решить: гожусь ли я именно на эту работу. Однако, я уже знал, что на практике некому будет обращать внимание на мое «индивидуальное» состояние.
После вердикта ничего фактически не изменилось. Все в Круглице знали, что как ни записывай, от инвалидов проку нет. Меня поэтому оставили жить попрежнему в сушилке и руководить бригадой хроников. Но теперь почва под ногами у меня уже была вырвана. Теперь, как «работник 3-й категории», я мог каждый день быть снят с места и переброшен с рабочим пополнением в любой лагпункт, где требовалась рабсила. А на новом месте, где никто не знал меня, могли меня загонять до смертельного изнеможения и катастрофы.
Что было делать? Я обратился к «уполномоченному», к представителю 3-й, политической, части, с просьбой помочь мне получить направление на фронт, в польскую армию. Это был тот самый уполномоченный, который запретил выдавать мне сочинения Ленина, который отобрал у меня фотографию сына, который угрожал мне открыто летом 1942 года. – «Вас кормят, – сказал он мне тогда, – дают вам работу, а вы все недовольны! Таких, как вы, надо судить! – Теперь война, не до вас – но погодите, кончится война, и мы вами займемся!» – Этого человека, который угрожал мне вторым сроком, я теперь просил о помощи.
«Ваше дело рассматривается, – ответил он: – ваше дело скоро решится.»
Утром 13 июля 1944 года пришел в Круглицу наряд на 7 человек поляков. В их числе были те 4, которых собирались отправить в польскую армию. И мы решили: это освобождение. Так сказал нам нарядчик, и весь лагерь мгновенно поверил. Все бросились поздравлять нас. Весь следующий день я прожил в лихорадочном возбуждении, во сне, сам себе не веря. Я просто не мог представить себе свободы, воображение слепло, как пред солнцем. Незнакомые люди подходили ко мне попрощаться. Максик принес подарок на дорогу: английскую книжку, повесть Джека Лондона. Сосед – в бывшей жизни профессор-бактериолог – принес белую верхнюю рубашку: у меня ничего не было, кроме лохмотьев, нельзя было в таком виде идти на свободу. Все мои вещи уложились в рюкзак, на дне лежали мои рукописи и мешочек с сухарями: кило сухарей на дорогу. После обеда я сдал казенное имущество в ЧОС. Одеяло у меня отобрали, но позволили задержать бушлат. Сдал несложные дела бригады хроников преемнику! Вечером сходил в баню – в последний раз в лагерную баню, где мылся 4 года. Не утерпел и сходил во 2-ю часть, в УРБ. Там спросили у начальницы: «Куда нас направляют? Верно ли, что на освобождение? А может быть, это только этап? Ведь вы знаете, почему не сказать нам?» Но женщина за столом завурб только сжала губы: «завтра узнаете». Она знала, но не ее дело было информировать з/к о том, что их ждет. И я вышел с темным предчувствием, что все это – ошибка, страшная ошибка, недоразумение.
Последнюю ночь в Круглице я пролежал с открытыми глазами, без сна. О том, что впереди, я не думал. Это было непостижимо. Четыре лагерных года стояли предо мной, как глухая стена, как горный хребет, закрывая горизонт. Как далеко надо было отойти, чтобы их больше не видеть? Как вырвать из сердца память о погибших и тех, кто еще оставался?
Утром 15 июля вывели семерых поляков на вахту. Обыскали при выходе, как принято. Мы долго ждали, пока пришел конвойный. Прощай, Круглица! Солнце взошло высоко. Нас повели по улице поселка на переезд, там мы сели на штабеле досок, в ожидании поезда. Теперь я знал наверно, что это не свобода. Освобождаемых отправляли в Ерцево без конвоя. А мы под конвоем, значит арестанты по-прежнему. Ко мне подошел стрелок, специально посланный с вахты. – «Развязывай!» – Уполномоченный велел ему вытряхнуть мой мешок и отобрать все книги. Только у меня одного. У других, он знал, книг искать не надо. Стрелок забрал у меня подарок Максика, английскую повесть Джека Лондона. На письма и тетради он не обратил внимания. Уполномоченный забыл ему сказать про бумаги.
Подошел поезд: допотопный паровозик и два вагона. Первый – пассажирский жесткий вагон для вольных. Второй – товарный – для заключенных. Он уже был переполнен. Мы вскарабкались, сняли с плеч мешки и расположились в гуще народа. Конвойные задвинули дверь вагона, и мы тронулись.
В Ерцеве сдали нас на вахте по счету, как партию товара. Мы вошли в большой лагпункт, гораздо больше Круглицы с поместительными бараками, широкой деревянной мостовой среди лагеря.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47