– Это совсем другая Минна! Откуда она пришла такая усталая и такая грустная? Её сон полон отчаяния, и никогда я не чувствовал такой отчуждённости, никогда она не была такой далёкой от меня… Неужели она снова начнёт лгать?..»
Ибо ложью является уже и эта изнурённая дремота, это незнакомое выражение лица, которое, стало быть, от него скрывали… Он отступает на шаг назад. Минна пошевелилась. Руки её слегка вздрагивают, словно лапы собаки, бегущей за кем-то во сне, и она вдруг резко садится, смятенно глядя прямо перед собой:
– Это вы? Говорите же? Это вы?
Антуан смотрит на неё пристально:
– Это я, Минна. Я только что вернулся. Ты спала… Отчего ты говоришь мне «вы»?
Матово-бледная Минна вспыхивает до корней волос и, задохнувшись, поспешно набирает в грудь побольше воздуха:
– А, это ты! Какой дурной сон!
Антуан садится рядом с ней, всё ещё чувствуя неясную тревогу:
– Так расскажи мне этот дурной сон!
Она улыбается дерзкой улыбкой женщины, сознающей свою власть, и откидывает назад выбившуюся светлую прядь волос:
– Нет уж, спасибо! Я не хочу пугаться ещё раз!
– Я с тобой, моя Минна, бояться нечего, – говорит Антуан, обнимая её и накрывая почти целиком своими большими руками.
Но она, засмеявшись, ускользает от него и начинает танцевать, всё ещё подрагивая, чтобы согреться, чтобы проснуться, чтобы забыть ужасный сон – лежащего на красном ковре мальчика, белокурого, обнажённого и бездыханного…
Сегодня воскресенье – день, нарушающий привычный недельный ритм, не похожий на все прочие дни. По воскресеньям Антуан – полюбивший музыку с тех пор, как занялся реставрацией «барбитос», – водит Минну на концерты.
Минна, по правде говоря, не сумела бы объяснить, отчего она так зябнет по воскресеньям. Она усаживается в зале, стуча зубами от холода, и музыка не согревает её, потому что она слушает слишком напряжённо. Чуть наклонившись вперёд, засунув руки в муфту, она слушает музыку, не сводя глаз с дирижёра, будто по мановению руки Шевийяра или Колона вдруг поднимется занавес и начнётся таинственное действо, которое скрыто в чудесных звуках, но которое никому не дано увидеть… «Увы, – вздыхает Минна, – отчего ни в чём нет совершенства? Это бесконечное ожидание, словно слёзы, подступившие к глазам… но развязки нет!»
В это серое оттепельное воскресенье Минна одевается в серое платье из бархата цвета потускневшего серебра, с пелериной из чернобурки. Из-под шляпки, увенчанной тёмными перьями, сверкают её волосы, укрывая затылок упругим золотым узлом. Стоя в своём будуаре перед зеркалом Бро, отражающим её в разнообразных ракурсах, она с удовлетворением произносит:
«Пожалуй, я близка к идеалу светской женщины».
Затем она отправляется к мужу, ибо не может отказать себе в удовольствии поворчать на него. Сознание собственного совершенства делает её требовательной. Антуан одевается в маленькой комнатке – рядом с кабинетом и курительной, в дальнем крыле дома. Таково было желание Минны, которая не терпит «мужского барахла», равно как и нижнего белья – всё это такое некрасивое и такое шершавое на ощупь. «Если бы можно было, – говорит она, – хотя бы бантиков нашить на кальсоны и фланелевые жилеты, чтобы они выглядели пристойно, сложенные в шкафу!»
Антуан, получивший хорошую закалку в коллеже, одевается быстро и бесшумно.
– Что ты возишься? – ворчит маленькая серебристая фея.
Он обращает к ней бородатое озабоченное лицо, посверкивая белками чёрных глаз доброго авантюриста:
– А, Минна! Застегни мне левую манжету.
– Не могу, я в перчатках.
– Ты могла бы и снять…
Он, впрочем, не настаивает больше, всё такой же насупленный и встревоженный. Минна любуется собой перед старым трюмо, сосланным в эту отдалённую комнату, а потому заманчивым: всегда можно обнаружить что-то новое, вглядываясь в незнакомое зеркало…
Она вдруг начинает петь звонким и чистым голоском маленькой девочки:
Вот фиалка,
Вот малышка.
Это жёлтая мартышка!
Ти-ри-ри! Та-ра-ра-ра!
Порезвимся до утра!
Антуан ошеломленно поворачивается к ней.
– Что это такое?
– Это? Да просто песенка.
– Кто тебя научил?
Она задумывается, приставив палец к виску, и вдруг вспоминает, что эту грубоватую считалку мурлыкал, забавляясь с ней, её первый любовник-практикант. Забавное воспоминание… И она отвечает смеясь:
– Не знаю. Когда я была маленькой… Наверное, Селени напевала это на кухне…
– Удивительно, – говорит Антуан с серьёзностью, которой, конечно, не заслуживает подобный пустяк. – Отчего же я никогда не слыхал этого от Селени, хотя видел её почти так же часто, как ты…
Минна беззаботно машет рукой:
– Что ж тут странного? Послушай, уже почти два часа, а в воскресенье так трудно поймать фиакр…
В карете Антуан сидит молча, и брови его хмурятся в прежней невысказанной тревоге. Минна же ощущает потребность утешать и советовать:
– Мой бедный мальчик, что будет с тобой в жизни, если ты за два дня не можешь переварить глупую шутку об этих твоих… ах да, «барбитос»! Велика важность! Дай Бог, чтобы ты не знал других огорчений…
Она так комично, по-матерински, вздыхает, что мрачность Антуана мгновенно обращается в пылкую нежность, и, поднимаясь по лестнице Шатле, он уже полностью обретает агрессивную гордость мужчины, шествующего рука об руку с прелестным созданием.
– Смотри, Антуан, Ирен Шолье… вон там, в ложе, со своим мужем…
– И с Можи. Неужели он волочится за ней?
– Почему бы и нет? – дерзко произносит Минна. – За мной он тоже волочится.
– Не может быть!
– Ещё как может! В тот вечер у Шолье… Да если бы я только захотела…
– Тише, прошу тебя! Ты же не хочешь, чтобы все это слышали? Значит, Можи осмелился тебе… тебя…
– О, Антуан, давай обойдёмся без семейных сцен… тем более из-за Можи! Право, он того не стоит… И вообще помолчи, Пюньо уже стоит за пюпитром.
Он умолкает. В сущности, ему плевать на Можи. Причина обуревающей его тревоги заключена в Минне – в одной лишь Минне. Конечно, он знает – Господи, да он просто уверен! – что жена не делает глупостей; он боится только, что она вновь начнёт лгать, что опять расцветут те сады порочной фантазии, где блуждало детство этой таинственной девочки…
– Смотри, маленький Кудерк, – говорит он рассеянно.
Лишь зрачки Минны дрогнули:
– Где?
– Только что появился в ложе госпожи Шолье. Как же она трещит! Даже здесь слышно.
Ирен Шолье и в самом деле болтает не закрывая рта, будто в Опере, позируя перед залом на фоне красной драпировки – повернувшись в три четверти. Восточные веки то и дело прикрывают глаза – дабы выразить утомление, желание, сладострастный порыв, не находящий отклика… На плечах у неё шаль из подлинных, но уже потускневших кружев, обвислые концы их свисают с рукавов.
– Увы, это правда, – произносит Минна еле слышно, – она всегда выглядит так, будто одевается у старьёвщиц с улицы Прованс!
Она делает вид, что изучает туалет Ирен, желая получше рассмотреть Жака Кудерка. Как, однако, плохо держится этот мальчик! Лихорадочно крутит шляпу в руках… Минна его презирает:
«Терпеть не могу нервных людей, которые не способны скрыть свои чувства! В тот день у него колено дёргалось в пляске святого Витта; сегодня он не знает, куда деть руки! Право, подобный тик – это признак вырождения!»
Она сводит с ним счёты за то, что у неё самой слегка дрогнула спина… Затем, решительно выставив вперёд подбородок, она, похоже, целиком и полностью отдаёт себя во власть «Шахерезады».
Она чуть покачивается в ритм волнам – этим неистовым тромбонам с заключительным звоном ударных; слабая улыбка чуть кривит ей губы, когда Римский-Корсаков увлекает её с корабля в гарем, от кораблекрушения – к пиршествам Багдада; когда после победоносного грохота боя погружает её с головой в восточную сладкую патоку дуэта принца и юной принцессы – фисташки, лепестки роз, приторная сахарная пудра гарема… Откроется ли Минне в этой бурно-вычурной музыке тайна её собственного существа? Порой слышатся излишняя нежность и распутство в бесстыжих голосах скрипок, неудержимое головокружение нарастает от вихревого танца красавицы, окутанной лёгкой чадрой, и тогда из многих полуоткрытых ртов внезапно вырывается восторженное, слегка смущённое «ах!»…
В ложе Ирен Шолье несчастный мальчик пытается понять, что же с ним произошло. Музыка сотрясает его душу, и ему требуется большое мужество, чтобы не завыть, подобно собаке, на этой варварской оргии, под надрывное пение скрипок… Он ошеломлён присутствием Минны. Она бросила его, голого и слабого, бросила в момент, когда он был опьянён ею, – с такой холодной жестокостью в словах, с такой свирепой решимостью в глазах… Увы! Историю их любви можно уложить в трёх строках: он увидел её… она его соблазнила, потому что ни на кого не похожа… а затем отдалась ему, мгновенно и безмолвно…
– Как жарко в этом зале! – вздыхает Ирен Шолье.
Даже от веера её распространяется тяжёлый липкий запах духов, и Жак Кудерк чувствует подступающую дурноту… Ах, как освежила бы эту пыльную атмосферу всего лишь одна капелька лимонной вербены! Раздавленные лимоны, растёртые листья, отдающие свой зелёный запах, свежесть зарождающегося лета, бледные ещё колоски ржи – это духи Минны, волосы Минны, кожа Минны и её глаза, чёрный колодец, к которому приникают грёзы, любуясь своим изображением! «Неужели всё это у меня было? Чем же я это заслужил? И как сумел потерять?»
– Знаете, мой маленький Жак, вы чертовски скверно выглядите! Брачная ночь и гульба? Преступная связь? Что вы с собой сделали? Я с удовольствием послушаю, хотя, конечно, предпочла бы видеть!
Он улыбается Ирен, ощущая желание убить её, с преувеличенной наглостью, словно близорукий, смотрит прямо в лицо:
– Такая молодая и уже ясновидящая?
Она гордо вздёргивает свой нос еврейского менялы:
– Мальчик мой, вас задавили буржуазные предрассудки, словно вы уже поселились в квартале Маре. А если я просто желаю получить двойное удовольствие, соединив своё собственное с вашим? Как вы все меня смешите дурацкими потугами окружить похоть рамками неких приличий! Слава Богу, моя душа остаётся восточной, так что я способна понять и оценить чувственность людей всех веков…
Она продолжает разглагольствовать посреди возмущённых возгласов «тише!» и не слышит даже, как Можи довольно громко ворчит:
– Со вчерашнего дня эта коза опять чего-то начиталась…
Жак Кудерк бессильно молчит, но тут весьма кстати наступает антракт – можно выйти из зала, слегка взбодрить и размять свою боль… На какое-то мгновение ему приходит в голову мысль дождаться Антуана и поклониться Минне, чтобы напутать её; но в своём душевном оцепенении он даже на это не способен. Все заготовленные и отточенные слова испаряются, и трусливая нерешительность подталкивает его в спину, к парадной лестнице.
Это постыдное бегство приносит Минне в последующие дни сознание своей силы, убеждённость, что на этот раз победа оказалась за ней… Впрочем, наступает рождественская неделя, и суматошная суетливость воцаряется даже на тихой обычно площади Перер. Минна же целиком уходит в заботы, связанные с покупкой конфет, рассылкой поздравительных открыток и вручением подарков. Её своенравный и лукавый, но отнюдь не легковесный ум отринул от себя воспоминания о коротком, досадном любовном приключении… Она трудится не покладая рук, словно продавщица в магазине Буассье, составляя списки тех, кому нужно нанести визит, вкладывая в конверты нарядные картинки с младенцем Христом, – и вновь становится похожей на маленькую девочку, которая играет роль взрослой дамы. Едва на пороге появляется Антуан, как она обрушивает на него поток злорадных, бьющих не в бровь, а в глаз вопросов:
– А как же д'Овили? Ты, конечно, забыл об их сынишке?
– Совершенно вылетело из головы!
– Я так и знала! А эта старая ведьма, мать Пулестена?
– Чёрт возьми! Ещё одна!
Антуан удручённо опускает голову.
– Вот что, друг мой, я ведь не нанялась к тебе, чтобы помнить обо всём и обо всех!
И разве «нанялась» она, скажите на милость, дабы оказывать знаки внимания дяде Полю, этому больному врагу, которого ей придётся завтра поцеловать – да, да, поцеловать! – в самшитово-жёлтый лоб! Какой ужас! Она заранее начинает нервничать и машинально теребит волосы обеими руками:
– Завтра когда, Антуан?
– Когда – что?
– Дядя Поль, разумеется!
– Откуда я знаю. В два часа. Или в три. У нас будет целый день.
– Ты меня поражаешь! Спокойной ночи, я пойду лягу, меня ноги просто уже не держат.
Она потягивается, блаженно зевнув, и внезапно ей становится скучно, весь пыл её куда-то исчезает: она равнодушно подставляет щёку, ухо, золотистый узел волос под поцелуи мужа.
– Уже ложишься, моя куколка? Вот что, я…
– Да?
– Я тоже пойду.
Она искоса смотрит на него… Сомнения нет: Антуан желает последовать за ней в её спальню и в её постель… Она колеблется: «Сослаться на недомогание? Устроить сцену и надуться? Или же притвориться спящей? Но это довольно трудно…»
Действительно, трудно, ибо Антуан ходит вокруг неё кругами, вдыхая с жадностью прозрачный запах духов Минны… Она следит за ним глазами. Он высокий, пожалуй, даже слишком. В одежде выглядит неловким, но нагота возвращает ему непринуждённость, как почти всегда происходит с хорошо сложенными мужчинами. Нос с горбинкой торчит посреди лица, а глаза как у влюблённого угольщика… «Вот это мой муж. Он ничем не хуже других, но… но он мой муж. В сущности, он быстрее оставит меня в покое, если я соглашусь…» Вполне удовлетворившись этим заключением, содержащим в себе истинную философию рабства, она медленно идёт в спальню, вынимая на ходу шпильки из волос.
Дядя Поль ужасен. Внушает страх его лицо будто из засохшего самшита – лицо миссионера, которого немножко оскальпировали, немножко поджарили на костре, немножко поморили голодом в клетке, выставленной на солнце. Съёжившись в кресле, он играет в прятки со смертью посреди выбеленных извёсткой стен своей спальни, под присмотром медсестры-санитарки, похожей на белокурую корову. Детей своих он встречает безмолвно; протягивает иссохшую руку и нарочно привлекает к себе Минну, радуясь, что она напрягается, готовая закричать от отвращения.
Они великолепно понимают друг друга, не посвящая в свои дела Антуана. Минна, пристально глядя на дядю чёрными глазами, желает ему умереть; а он безмолвно проклинает её всеми фибрами души, ибо считает виновницей безвременного ухода Мамы и причиной несчастий своего сына…
Она вкрадчиво осведомляется о его здоровье; он находит в себе силы, чтобы похвалить её серебристо-серое платье. Если бы они жили в одном доме, Бог весть, чем бы это закончилось.
Сегодня дядя Поль находит особое удовольствие в том, чтобы задержать Минну подольше.
– Не каждый день бывает первое января, – говорит он задыхаясь.
Набрав в грудь побольше воздуха, он заходится в кашле, а затем сладострастно отхаркивает мокроту, так что у Минны начинают подрагивать щёки, ставшие белыми, как мел. Отдышавшись, он переходит к подробнейшему описанию своих естественных отправлений, с радостью поймав негодующий взгляд снохи. Затем, немного передохнув и собравшись с силами, заводит неторопливый разговор о последних днях своей сестры…
На сей раз он старается напрасно: Минна, не чувствуя за собой никакой вины, слушает спокойно, слегка оттаивает, с грустной и нежной улыбкой поддакивает, поддерживая беседу… «Ничем её не проймёшь!» – возмущённо говорит себе умирающий старик и, устав от этой борьбы, кладёт визиту конец.
Оказавшись на ледяной тёмной улице, Минна ощущает желание танцевать и петь. Она бросает мелкую монетку нищему, берёт под руку Антуана и, переполненная великодушной радостью удачливой беглянки, восклицает мысленно: «Честное слово, если бы здесь был Жак Кудерк, я бы его расцеловала!»
Весь вечер она находится в беспрерывном движении, болтает, смеётся без всякой причины. Колышутся, посверкивая, чёрные озёра её глаз, в прелестном оживлении розовеет бледное лицо. Антуан смотрит на неё внимательно и печально. На какое-то мгновение смех вдруг сменяется улыбкой, и лицо её изменяется. О, эта улыбка Минны, восхитительная задорная улыбка, которая чуть приподнимает ей скулы, преображает рисунок губ, слегка растягивает края век! Во второй раз Антуан пытается высмотреть и разгадать чужое лицо, чьё существование выдаёт улыбка… Он ощущает лёгкую дурноту и ёканье в сердце, как в тот день, когда застал Минну спящей на канапе… В этом предательском сне, равно как и в этой улыбке, полной таинственного сладострастия, перед ним возникала другая женщина, и Минна словно бы ускользает от него… Правда, сейчас это промелькнуло мгновенно, будто молния, ибо Минна, зевнув по-кошачьи и оцарапав коготками пустоту, объявляет, что идёт спать.
Лечь сразу Минна не может.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19
Ибо ложью является уже и эта изнурённая дремота, это незнакомое выражение лица, которое, стало быть, от него скрывали… Он отступает на шаг назад. Минна пошевелилась. Руки её слегка вздрагивают, словно лапы собаки, бегущей за кем-то во сне, и она вдруг резко садится, смятенно глядя прямо перед собой:
– Это вы? Говорите же? Это вы?
Антуан смотрит на неё пристально:
– Это я, Минна. Я только что вернулся. Ты спала… Отчего ты говоришь мне «вы»?
Матово-бледная Минна вспыхивает до корней волос и, задохнувшись, поспешно набирает в грудь побольше воздуха:
– А, это ты! Какой дурной сон!
Антуан садится рядом с ней, всё ещё чувствуя неясную тревогу:
– Так расскажи мне этот дурной сон!
Она улыбается дерзкой улыбкой женщины, сознающей свою власть, и откидывает назад выбившуюся светлую прядь волос:
– Нет уж, спасибо! Я не хочу пугаться ещё раз!
– Я с тобой, моя Минна, бояться нечего, – говорит Антуан, обнимая её и накрывая почти целиком своими большими руками.
Но она, засмеявшись, ускользает от него и начинает танцевать, всё ещё подрагивая, чтобы согреться, чтобы проснуться, чтобы забыть ужасный сон – лежащего на красном ковре мальчика, белокурого, обнажённого и бездыханного…
Сегодня воскресенье – день, нарушающий привычный недельный ритм, не похожий на все прочие дни. По воскресеньям Антуан – полюбивший музыку с тех пор, как занялся реставрацией «барбитос», – водит Минну на концерты.
Минна, по правде говоря, не сумела бы объяснить, отчего она так зябнет по воскресеньям. Она усаживается в зале, стуча зубами от холода, и музыка не согревает её, потому что она слушает слишком напряжённо. Чуть наклонившись вперёд, засунув руки в муфту, она слушает музыку, не сводя глаз с дирижёра, будто по мановению руки Шевийяра или Колона вдруг поднимется занавес и начнётся таинственное действо, которое скрыто в чудесных звуках, но которое никому не дано увидеть… «Увы, – вздыхает Минна, – отчего ни в чём нет совершенства? Это бесконечное ожидание, словно слёзы, подступившие к глазам… но развязки нет!»
В это серое оттепельное воскресенье Минна одевается в серое платье из бархата цвета потускневшего серебра, с пелериной из чернобурки. Из-под шляпки, увенчанной тёмными перьями, сверкают её волосы, укрывая затылок упругим золотым узлом. Стоя в своём будуаре перед зеркалом Бро, отражающим её в разнообразных ракурсах, она с удовлетворением произносит:
«Пожалуй, я близка к идеалу светской женщины».
Затем она отправляется к мужу, ибо не может отказать себе в удовольствии поворчать на него. Сознание собственного совершенства делает её требовательной. Антуан одевается в маленькой комнатке – рядом с кабинетом и курительной, в дальнем крыле дома. Таково было желание Минны, которая не терпит «мужского барахла», равно как и нижнего белья – всё это такое некрасивое и такое шершавое на ощупь. «Если бы можно было, – говорит она, – хотя бы бантиков нашить на кальсоны и фланелевые жилеты, чтобы они выглядели пристойно, сложенные в шкафу!»
Антуан, получивший хорошую закалку в коллеже, одевается быстро и бесшумно.
– Что ты возишься? – ворчит маленькая серебристая фея.
Он обращает к ней бородатое озабоченное лицо, посверкивая белками чёрных глаз доброго авантюриста:
– А, Минна! Застегни мне левую манжету.
– Не могу, я в перчатках.
– Ты могла бы и снять…
Он, впрочем, не настаивает больше, всё такой же насупленный и встревоженный. Минна любуется собой перед старым трюмо, сосланным в эту отдалённую комнату, а потому заманчивым: всегда можно обнаружить что-то новое, вглядываясь в незнакомое зеркало…
Она вдруг начинает петь звонким и чистым голоском маленькой девочки:
Вот фиалка,
Вот малышка.
Это жёлтая мартышка!
Ти-ри-ри! Та-ра-ра-ра!
Порезвимся до утра!
Антуан ошеломленно поворачивается к ней.
– Что это такое?
– Это? Да просто песенка.
– Кто тебя научил?
Она задумывается, приставив палец к виску, и вдруг вспоминает, что эту грубоватую считалку мурлыкал, забавляясь с ней, её первый любовник-практикант. Забавное воспоминание… И она отвечает смеясь:
– Не знаю. Когда я была маленькой… Наверное, Селени напевала это на кухне…
– Удивительно, – говорит Антуан с серьёзностью, которой, конечно, не заслуживает подобный пустяк. – Отчего же я никогда не слыхал этого от Селени, хотя видел её почти так же часто, как ты…
Минна беззаботно машет рукой:
– Что ж тут странного? Послушай, уже почти два часа, а в воскресенье так трудно поймать фиакр…
В карете Антуан сидит молча, и брови его хмурятся в прежней невысказанной тревоге. Минна же ощущает потребность утешать и советовать:
– Мой бедный мальчик, что будет с тобой в жизни, если ты за два дня не можешь переварить глупую шутку об этих твоих… ах да, «барбитос»! Велика важность! Дай Бог, чтобы ты не знал других огорчений…
Она так комично, по-матерински, вздыхает, что мрачность Антуана мгновенно обращается в пылкую нежность, и, поднимаясь по лестнице Шатле, он уже полностью обретает агрессивную гордость мужчины, шествующего рука об руку с прелестным созданием.
– Смотри, Антуан, Ирен Шолье… вон там, в ложе, со своим мужем…
– И с Можи. Неужели он волочится за ней?
– Почему бы и нет? – дерзко произносит Минна. – За мной он тоже волочится.
– Не может быть!
– Ещё как может! В тот вечер у Шолье… Да если бы я только захотела…
– Тише, прошу тебя! Ты же не хочешь, чтобы все это слышали? Значит, Можи осмелился тебе… тебя…
– О, Антуан, давай обойдёмся без семейных сцен… тем более из-за Можи! Право, он того не стоит… И вообще помолчи, Пюньо уже стоит за пюпитром.
Он умолкает. В сущности, ему плевать на Можи. Причина обуревающей его тревоги заключена в Минне – в одной лишь Минне. Конечно, он знает – Господи, да он просто уверен! – что жена не делает глупостей; он боится только, что она вновь начнёт лгать, что опять расцветут те сады порочной фантазии, где блуждало детство этой таинственной девочки…
– Смотри, маленький Кудерк, – говорит он рассеянно.
Лишь зрачки Минны дрогнули:
– Где?
– Только что появился в ложе госпожи Шолье. Как же она трещит! Даже здесь слышно.
Ирен Шолье и в самом деле болтает не закрывая рта, будто в Опере, позируя перед залом на фоне красной драпировки – повернувшись в три четверти. Восточные веки то и дело прикрывают глаза – дабы выразить утомление, желание, сладострастный порыв, не находящий отклика… На плечах у неё шаль из подлинных, но уже потускневших кружев, обвислые концы их свисают с рукавов.
– Увы, это правда, – произносит Минна еле слышно, – она всегда выглядит так, будто одевается у старьёвщиц с улицы Прованс!
Она делает вид, что изучает туалет Ирен, желая получше рассмотреть Жака Кудерка. Как, однако, плохо держится этот мальчик! Лихорадочно крутит шляпу в руках… Минна его презирает:
«Терпеть не могу нервных людей, которые не способны скрыть свои чувства! В тот день у него колено дёргалось в пляске святого Витта; сегодня он не знает, куда деть руки! Право, подобный тик – это признак вырождения!»
Она сводит с ним счёты за то, что у неё самой слегка дрогнула спина… Затем, решительно выставив вперёд подбородок, она, похоже, целиком и полностью отдаёт себя во власть «Шахерезады».
Она чуть покачивается в ритм волнам – этим неистовым тромбонам с заключительным звоном ударных; слабая улыбка чуть кривит ей губы, когда Римский-Корсаков увлекает её с корабля в гарем, от кораблекрушения – к пиршествам Багдада; когда после победоносного грохота боя погружает её с головой в восточную сладкую патоку дуэта принца и юной принцессы – фисташки, лепестки роз, приторная сахарная пудра гарема… Откроется ли Минне в этой бурно-вычурной музыке тайна её собственного существа? Порой слышатся излишняя нежность и распутство в бесстыжих голосах скрипок, неудержимое головокружение нарастает от вихревого танца красавицы, окутанной лёгкой чадрой, и тогда из многих полуоткрытых ртов внезапно вырывается восторженное, слегка смущённое «ах!»…
В ложе Ирен Шолье несчастный мальчик пытается понять, что же с ним произошло. Музыка сотрясает его душу, и ему требуется большое мужество, чтобы не завыть, подобно собаке, на этой варварской оргии, под надрывное пение скрипок… Он ошеломлён присутствием Минны. Она бросила его, голого и слабого, бросила в момент, когда он был опьянён ею, – с такой холодной жестокостью в словах, с такой свирепой решимостью в глазах… Увы! Историю их любви можно уложить в трёх строках: он увидел её… она его соблазнила, потому что ни на кого не похожа… а затем отдалась ему, мгновенно и безмолвно…
– Как жарко в этом зале! – вздыхает Ирен Шолье.
Даже от веера её распространяется тяжёлый липкий запах духов, и Жак Кудерк чувствует подступающую дурноту… Ах, как освежила бы эту пыльную атмосферу всего лишь одна капелька лимонной вербены! Раздавленные лимоны, растёртые листья, отдающие свой зелёный запах, свежесть зарождающегося лета, бледные ещё колоски ржи – это духи Минны, волосы Минны, кожа Минны и её глаза, чёрный колодец, к которому приникают грёзы, любуясь своим изображением! «Неужели всё это у меня было? Чем же я это заслужил? И как сумел потерять?»
– Знаете, мой маленький Жак, вы чертовски скверно выглядите! Брачная ночь и гульба? Преступная связь? Что вы с собой сделали? Я с удовольствием послушаю, хотя, конечно, предпочла бы видеть!
Он улыбается Ирен, ощущая желание убить её, с преувеличенной наглостью, словно близорукий, смотрит прямо в лицо:
– Такая молодая и уже ясновидящая?
Она гордо вздёргивает свой нос еврейского менялы:
– Мальчик мой, вас задавили буржуазные предрассудки, словно вы уже поселились в квартале Маре. А если я просто желаю получить двойное удовольствие, соединив своё собственное с вашим? Как вы все меня смешите дурацкими потугами окружить похоть рамками неких приличий! Слава Богу, моя душа остаётся восточной, так что я способна понять и оценить чувственность людей всех веков…
Она продолжает разглагольствовать посреди возмущённых возгласов «тише!» и не слышит даже, как Можи довольно громко ворчит:
– Со вчерашнего дня эта коза опять чего-то начиталась…
Жак Кудерк бессильно молчит, но тут весьма кстати наступает антракт – можно выйти из зала, слегка взбодрить и размять свою боль… На какое-то мгновение ему приходит в голову мысль дождаться Антуана и поклониться Минне, чтобы напутать её; но в своём душевном оцепенении он даже на это не способен. Все заготовленные и отточенные слова испаряются, и трусливая нерешительность подталкивает его в спину, к парадной лестнице.
Это постыдное бегство приносит Минне в последующие дни сознание своей силы, убеждённость, что на этот раз победа оказалась за ней… Впрочем, наступает рождественская неделя, и суматошная суетливость воцаряется даже на тихой обычно площади Перер. Минна же целиком уходит в заботы, связанные с покупкой конфет, рассылкой поздравительных открыток и вручением подарков. Её своенравный и лукавый, но отнюдь не легковесный ум отринул от себя воспоминания о коротком, досадном любовном приключении… Она трудится не покладая рук, словно продавщица в магазине Буассье, составляя списки тех, кому нужно нанести визит, вкладывая в конверты нарядные картинки с младенцем Христом, – и вновь становится похожей на маленькую девочку, которая играет роль взрослой дамы. Едва на пороге появляется Антуан, как она обрушивает на него поток злорадных, бьющих не в бровь, а в глаз вопросов:
– А как же д'Овили? Ты, конечно, забыл об их сынишке?
– Совершенно вылетело из головы!
– Я так и знала! А эта старая ведьма, мать Пулестена?
– Чёрт возьми! Ещё одна!
Антуан удручённо опускает голову.
– Вот что, друг мой, я ведь не нанялась к тебе, чтобы помнить обо всём и обо всех!
И разве «нанялась» она, скажите на милость, дабы оказывать знаки внимания дяде Полю, этому больному врагу, которого ей придётся завтра поцеловать – да, да, поцеловать! – в самшитово-жёлтый лоб! Какой ужас! Она заранее начинает нервничать и машинально теребит волосы обеими руками:
– Завтра когда, Антуан?
– Когда – что?
– Дядя Поль, разумеется!
– Откуда я знаю. В два часа. Или в три. У нас будет целый день.
– Ты меня поражаешь! Спокойной ночи, я пойду лягу, меня ноги просто уже не держат.
Она потягивается, блаженно зевнув, и внезапно ей становится скучно, весь пыл её куда-то исчезает: она равнодушно подставляет щёку, ухо, золотистый узел волос под поцелуи мужа.
– Уже ложишься, моя куколка? Вот что, я…
– Да?
– Я тоже пойду.
Она искоса смотрит на него… Сомнения нет: Антуан желает последовать за ней в её спальню и в её постель… Она колеблется: «Сослаться на недомогание? Устроить сцену и надуться? Или же притвориться спящей? Но это довольно трудно…»
Действительно, трудно, ибо Антуан ходит вокруг неё кругами, вдыхая с жадностью прозрачный запах духов Минны… Она следит за ним глазами. Он высокий, пожалуй, даже слишком. В одежде выглядит неловким, но нагота возвращает ему непринуждённость, как почти всегда происходит с хорошо сложенными мужчинами. Нос с горбинкой торчит посреди лица, а глаза как у влюблённого угольщика… «Вот это мой муж. Он ничем не хуже других, но… но он мой муж. В сущности, он быстрее оставит меня в покое, если я соглашусь…» Вполне удовлетворившись этим заключением, содержащим в себе истинную философию рабства, она медленно идёт в спальню, вынимая на ходу шпильки из волос.
Дядя Поль ужасен. Внушает страх его лицо будто из засохшего самшита – лицо миссионера, которого немножко оскальпировали, немножко поджарили на костре, немножко поморили голодом в клетке, выставленной на солнце. Съёжившись в кресле, он играет в прятки со смертью посреди выбеленных извёсткой стен своей спальни, под присмотром медсестры-санитарки, похожей на белокурую корову. Детей своих он встречает безмолвно; протягивает иссохшую руку и нарочно привлекает к себе Минну, радуясь, что она напрягается, готовая закричать от отвращения.
Они великолепно понимают друг друга, не посвящая в свои дела Антуана. Минна, пристально глядя на дядю чёрными глазами, желает ему умереть; а он безмолвно проклинает её всеми фибрами души, ибо считает виновницей безвременного ухода Мамы и причиной несчастий своего сына…
Она вкрадчиво осведомляется о его здоровье; он находит в себе силы, чтобы похвалить её серебристо-серое платье. Если бы они жили в одном доме, Бог весть, чем бы это закончилось.
Сегодня дядя Поль находит особое удовольствие в том, чтобы задержать Минну подольше.
– Не каждый день бывает первое января, – говорит он задыхаясь.
Набрав в грудь побольше воздуха, он заходится в кашле, а затем сладострастно отхаркивает мокроту, так что у Минны начинают подрагивать щёки, ставшие белыми, как мел. Отдышавшись, он переходит к подробнейшему описанию своих естественных отправлений, с радостью поймав негодующий взгляд снохи. Затем, немного передохнув и собравшись с силами, заводит неторопливый разговор о последних днях своей сестры…
На сей раз он старается напрасно: Минна, не чувствуя за собой никакой вины, слушает спокойно, слегка оттаивает, с грустной и нежной улыбкой поддакивает, поддерживая беседу… «Ничем её не проймёшь!» – возмущённо говорит себе умирающий старик и, устав от этой борьбы, кладёт визиту конец.
Оказавшись на ледяной тёмной улице, Минна ощущает желание танцевать и петь. Она бросает мелкую монетку нищему, берёт под руку Антуана и, переполненная великодушной радостью удачливой беглянки, восклицает мысленно: «Честное слово, если бы здесь был Жак Кудерк, я бы его расцеловала!»
Весь вечер она находится в беспрерывном движении, болтает, смеётся без всякой причины. Колышутся, посверкивая, чёрные озёра её глаз, в прелестном оживлении розовеет бледное лицо. Антуан смотрит на неё внимательно и печально. На какое-то мгновение смех вдруг сменяется улыбкой, и лицо её изменяется. О, эта улыбка Минны, восхитительная задорная улыбка, которая чуть приподнимает ей скулы, преображает рисунок губ, слегка растягивает края век! Во второй раз Антуан пытается высмотреть и разгадать чужое лицо, чьё существование выдаёт улыбка… Он ощущает лёгкую дурноту и ёканье в сердце, как в тот день, когда застал Минну спящей на канапе… В этом предательском сне, равно как и в этой улыбке, полной таинственного сладострастия, перед ним возникала другая женщина, и Минна словно бы ускользает от него… Правда, сейчас это промелькнуло мгновенно, будто молния, ибо Минна, зевнув по-кошачьи и оцарапав коготками пустоту, объявляет, что идёт спать.
Лечь сразу Минна не может.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19