Я, к сожалению, не мог сразу придумать, что же надо внести в общение взрослых и детей, чтобы свободное развитие каждого стало условием свободного развития всех. Я видел, как система ограничивает чисто внешние движения: нельзя нарушать режим, нельзя воровать, обижать других, надо работать, учиться, петь, рисовать, заниматься спортом. Но для нравственного становления личности этого было явно недостаточно. В глубинах коллективного общения назревали конфликты и конфликтики, и Волков ликовал: вот ваш коллективизм. Я как административный работник не мог всегда напрямую возражать Волкову, я вынужден был что-то смягчать, утаивать, чему-то потакать.
Это после я сформулировал: если в высокие нормы порядочности будет добавлена хоть крохотка безнравственности, то порядочность способна обернуться тяжким злом. Она обречена на перерождение. Я рассуждал так: прямой линии движения к добру не бывает. Могут быть и какие-то перегибы. И какие-то отклонения. Могут ли? Это я уж потом решил: не могут! Если совершена ошибка, она должна быть исправлена. Искреннее и честное ее признание и есть та тактика, при которой прямая к добру всегда остается прямой.
Иной раз, учитывая необходимость немедленных действий, все же вкрадывается в разных одеждах безнравственное начало. И его развитие имеет свои законы.
Есть какой-то особый привкус и особая логика в зарождении, скажем, волюнтаристской оголтелости – этой спутницы формализма. Сначала появляется росточек в системе в общем-то благих порывов. Был в Новом Свете любопытный момент. Не желая того, я стал поигрывать как-то на разобщенности – оказывается, крайне заманчивый метод. Выступая против Смолы, я, естественно, активно поддерживал Волкова. Я говорил:
– Мы не позволим подменить настоящую активность мнимой. Не может быть измерено такое интегральное качество, каким является общественная активность. Товарищ Смола дошел уже до того, что подсчитал, на сколько увеличилось чувство патриотизма в третьем классе по сравнению со вторым. Мы не можем мириться с таким формализмом.
Волков ликовал. Смола не сопротивлялся. Он обладал завидным даром выдержки. Он сказал:
– Мы учтем отмеченные недостатки. Мы постараемся в дальнейшей работе их исправить.
Потом я обратил внимание и на такой факт. Выступая против Шарова, я объединился и со Смолой, и с Волковым:
– Мы не можем мириться с тем, что в нашей школе стал процветать прагматизм. Не само по себе изобилие нам нужно, а гармоническое развитие каждого ребенка. Ребенок в педагогической практике – всегда цель и никогда – средство. Как только ребенок отходит на второй план, так воспитательный процесс становится безнравственным.
Я ощущал спекулятивность моего рассуждения, хотя оно в общем-то было справедливым и нравственным. И все же за кадром как бы оставались другие, более нравственные ходы. Можно было бы, скажем, наедине с Шаровым решить, чтобы он был менее прагматичен и авторитарен, чтобы он поддерживал нашу с Волковым и Смолой идеальность, чтобы он не позволял себе говорить о системе всестороннего развития такие слова: «Это все демагогия». Но, впрочем, он никогда бы меня и не послушал. Я и пытался ему кое-что внушать. Он всегда отнекивался, говорил что-нибудь в таком роде: «А пошли лучше борща горячего поедим». Но сейчас не об этом. Сейчас о результате. О самом моменте развития волюнтаризма. Я понял, что этот процесс сопровождается и тем, что находятся определенные аксессуары: яростность и подобие правды, откровение с пророческими жилками, незаметное кликушество и конечно же очевидная вера и лжесознание, что ты готов, если понадобится, бойко ступить в огонь, зачерпнуть ковшом масла, чтобы полить свою верующую оболочку, чтобы от этого полива еще выше и дальше костер пошел, чтобы в ноздри сомневающихся острый дым кинулся, чтобы их глаза разъел…
Мы располагаем всеми возможностями, чтобы создать новую личность, новый коллектив, новое общение! – когда мною произносились эти слова, за ними вроде бы стояло многое и вместе с тем ничего, потому что в мою убежденность ввинтилась некая оголтелость, некая толика бездумности, формализма. Почему, собственно, новую личность? А может быть, надо не только создавать нечто новое, но старое сохранить? Возродить старое, утерянное? Может, в ином старом больше нового, чем в том новом, какое кажется лишь нам новым? Пушкин, Гоголь, Достоевский, Блок – они создали себя., Они были. Они – старое или новое? Когда я задавал эти вопросы, Волков млел от восторга. А я прибавлял голосу еще некую толику оголтелости, спекулятивной вкрадчивости, когда я сам собой скорее любовался, нежели стремился к истине.
– Путь наш единственный, потому что верный! Мы не позволим себе сбиться с пути. Мы не допустим неправды, несправедливости, лицемерия и формализма! – Ах, если бы можно было бы перейти на лай, на визг, чтобы без слов растечься звуком по толпе, которая стоит напротив, и ее глаза пылают, и верят, моя страсть (никто не подозревает в оголтелости, и я сам глубоко верю в праведность свою!) плещется через край, в окна бьется волнами, к потолку подбрасывает слабые души, раскачивает сильные тела – и нужна эта моя страсть всем присутствующим. В ней потонули их крохотные мирочки, слилась их духовность с моей душой, вижу я их готовность идти со мной! И воспитатели видят! И Шаров видит! И Волков видит! И Смола видит! И нужна Смоле и Волкову эта моя страсть, потому что этот накал и есть частица их самих. Им нужен камелек, чтобы зажечься! Нужен источник, чтобы припасть! Нужна вся эта моя какофония, потому что в ней та крохотная малость, без которой не смогла бы состояться суть каждого из них. После этой моей развернутости, которая ковровой дорожкой выстелется перед каждым из них, живой дорожкой с кровью и нервами, с глазами и губами, по этой дорожке и по этой живой тропе пойдут Волков и Смола, пойдут осуществлять каждый свое. Каждый своим экстремизмом запылает, потому что тропа огнем засветится – нельзя не пылать! Без моего огня не состоялся бы их экстремизм. Мой пламень – та завышенная мера, которой все доступно, все дозволено, точнее, все нравственное дозволено. Любой нравственный максимализм допустим! Можно легко и радостно снижаться, потому что подыматься дальше некуда! Я приподнял их на вершину неотступную. Я об этом не говорю: меня нет, я демиург, я за кадром, я готовлюсь к любым унижениям, чтобы осуществились они – и Смола, и Волков, и Рябов, и Лужина, и Икарова, и Шаров, и другие!
Они будут язвить в мой адрес. Они растопчут мой пламень! Забросают мало-помалу мой источник, пока вновь не ошалеют от духоты. И тогда настанет момент, когда снова мне надо будет растерзать себя и бросить часть моего живого «я» в костер. Чтобы тепло появилось, чтобы новый источник очистился.
Новосветская педагогическая система была моим кровным детищем, так я считал. Но так считали и другие: Волков, Смола, Дятел. Центром системы было детское самоуправление. Впрочем, совсем детским его назвать нельзя, поскольку решениям Совета коллектива подчинялась вся школа, не исключая даже технических работников. Нередко видел я, как Совет коллектива поступал не совсем справедливо. И я поддерживал эту несправедливость, и Волков от этого на стенку лез. И Смола торжествовал, ибо считал, что на первых порах нужно создать монолитную силу, а уж потом лезть в тонкости нравственного становления каждого и коллектива в целом. Оставаясь наедине с собой, я думал о том, как же несовершенны наши действия, как же негуманна наша система в целом. Колесо вроде бы крутилось в нужном направлении, со стороны одно загляденье – как же, деточки, в прошлом такие шальные, шестьдесят приводов, сто ларечков ограбленных на счету, а тут в галстучках, нерадивых пробирают, советы дают, бережность осуществляют, насилия не допускают… Стоп! Вот оно где притаилось – кромешное, темное, многовековое, страшное. Насилие неоправданное. Я знаю, кто поставлен во главе. Я вижу безнравственную силу Славы Деревянко, которого я вместе со Смолой сделал Председателем (выбрали, разумеется, единогласно. Кто за Славу? Лес рук! А кто за Никольникова? А никого! Вот тебе и кандидатура Волкова!). Нет, милый Волков, здесь не палочками по деревяшкам стукать да сказочки рассказывать, здесь дело надо важное делать, брешь задраивать в тонущем корабле, иначе всё на съедение рыбам: всё – идеалы, законы, души, тела, всё! Я ведь поддержал тоже кандидатуру Славы, потому что он исполнителен и точен. Он будет до конца и последовательно, иной раз бездумно проводить в жизнь линию педагогов. Я конечно же не формулировал альтернативу – либо безнравственная сила, способная бороться за правду, либо нравственное бессилие, не способное защитить идеал. Но фактически в этой альтернативе предпочтение отдано первой посылке, потому и Слава у власти. Конечно же, я в том никому не признаюсь. Да и надо ли в этом признаваться!? Я ведь сейчас обнажаюсь до позвоночника. И на этой позвоночной глубине тоже не все так просто! Я ведь этак отмерял себя, а точна ли моя мера, когда предполагаю: я за безнравственную, но деятельную силу? А почему, простите меня? Почему Слава заведомо безнравственным должен быть? А что, ежели он безнравственный, то и к власти его нельзя подпускать? Но ведь силу у него не отнять. Метр восемьдесят рост: кого хочешь приостановит. Но не кулак же его мы в ход пустили? Нет же, у штурвала власти поставили, чтобы словом брал, чтобы дело наладил, чтобы разные безнравственные начала пресекал, чтобы в ходе этого пресечения и себя бы переделывал, чтобы замкнутого круга не получилось; так что кто прав, трудно сказать, да и надо ли говорить?! И вообще, должен признаться: все здесь требует оговорок. Весь перечень недостатков я хотел бы рассмотреть лишь в рамках нравственной чистоты. Ибо на самом деле все и было нравственно чисто. Все дышало самоотверженностью. И Волков, и Смола, и Шаров, и многие другие были преданы интернату и не жалели сил своих, чтобы улучшить жизнь детишек. И несовершенство нашей жизни определялось разными причинами, порой от нас не зависящими. И конечно же были и такие пороки, которые являлись как бы продолжением наших достоинств, нашей заскорузлой честности, нашего ложно понятого долга, неверно рассмотренной нами дисциплины. Были недостатки, которые определялись нашим примитивным мышлением, нашей обезличенной культурой, нашей прямолинейностью.
Это потом я уже понял, что недостаточно самоотверженности, честности, преданности и веры, чтобы сами по себе утверждались нравственные нормы. Чтобы высокая нравственность появилась, нужна особая культура, культура, основанная на мудрости, которой чужды прежде всего оголтелость и сила волюнтаристской безжалостности, и инерция деятельного невежества, и порочная активность тупой солдафонской исполнительности.
Был момент, когда я действительно на сто, а то и на двести процентов был убежден в правоте нашего дела, в том, что устройство детской жизни, какое мы развивали, было абсолютно справедливым. Это потом только, когда я приметил, насколько уродливо было организованное мной и Смолой это пресловутое самоуправление, мне стало до боли стыдно. И Смоле стало стыдно. И всем стало стыдно.
Мне стыдно было еще и по другой причине. У меня появилась дурная привычка заглушать голос совести. Я даже для себя сформулировал некоторые правила: самоанализ в радикальных и решительных действиях вреден. Совесть тоже вредна. Ее надо отрезать на какой-то период, как аппендикс. Отрезать и сложить в ящик. Чтобы не мешала поступательному движению. Чтобы активность не снижалась. А потом, когда наладится жизнь, можно ее вытащить и снова припаять к душе, пусть, ненаглядная, поймет: обошлись и без нее. Больше того, ускоренным темпом все сделали. И не понимал я тогда, что отрезать совесть нельзя. А коль отрезал ее, то уж вновь присоединить ее к себе чрезвычайно трудно. Нужно многое отдать, чтобы она снова в тебе появилась и заговорила человеческим голосом. Впрочем, все это не совсем так, потому что многое из того, что мы делали со Смолой, было действительно нужным и благородным делом и потом нам в чем-то во многом пригодилось. Да и не обойтись нам было без той решительности, какая исходила, в частности, из крепкой и непоколебимой души Смолы. Одним словом, мне тогда как раз и нужен был Смола, то есть радикал, который способен осуществить то, без чего не достичь той цели, какая обозначилась всем ходом развития школы будущего. Конечно же, многого я не знал, не знал той стремительной инерции внутренних сил авторитарности, которые, соединяясь с демократичностью, рождают как бы новые силы, точнее силы нового качества.
Весь ритуал экстренной комиссии (ЭКА) – ее отчеты на Президиуме, на директорате, вся ее многообразная документация, которая была тщательно разработана мной, а затем отшлифована Смолой и преподана детям в качестве точных инструкций, все ее действия – все это отдавало не только чинной солидностью, но и законностью, дышавшей защищенностью, свободой и полноправием. Верховной властью школы был Президиум, куда входили попечители (Омелькин и другие), педагоги и дети. Экстренная комиссия была непосредственно при Президиуме, главой ее был Слава Деревянко, а секретарем- Толя Семечкин.
(Оговорюсь еще раз, я прибегаю здесь, как, впрочем, и во многих других местах, к гротеску, чтобы ярче выпятить мою неприязнь к ненавистному мне формализму в детском общении.)
Итак, мы создали бюрократическую систему, которой сами гордились, закрывая глаза на ее теневые стороны, и научили гордиться ею наших детей.
– Раньше я не мог вести собрание, а теперь научился и могу командовать, как надо,- говорил Слава.
– А я вообще не знал, что такое протокол, наряд, план, рапорт,- отмечал Толя Семечкин, совсем акварельный мальчик с тоненькой шейкой и огромными голубыми глазами.- А теперь я могу организовать делопроизводство. У меня есть помощники и очень много скоросшивателей.
Скоросшиватели росли, как бурьян за нашей территорией: буйно и махрово. Специально был выделен заведующий дыроколом, Саша Злыдень. Его очень привлекала конкретность задания, которое он получил от Семечкина, а в конкретности нравилось больше не само по себе прокалывание бумаги, а то, какие кружочки выпадали, ровненькие, одинаковенькие. Эти кружочки собирались Сашей в коробочку: сгодятся к Новому году. И так как кружочки были одноцветными, то Саша поставил вопрос о разноцветной бумаге, чтобы кружочки были разные.
Предложение Саши было рассмотрено как рационализаторское, направленное и на экономию школьных средств, и на повышение качества работы. Нарушители подшивались в темноватые папки, и кружочки от них выпадали неприметные, серенькие. Отличники подшивались на бумаге самой лучшей. Заведены были скоросшиватели в огромном количестве: сорок на разные комиссии, сорок на сводные отряды, сорок на дежурство, а потом были подшиты и меню, и весь инвентарь, и весь огород, и вся живность, и все занавески, и все работники школы вместе с детьми, поотрядно, по звеньям, попарно. Были заведены скоросшиватели на объяснительные записки и докладные, на рапорты и на проекты, на планы и отчеты, на предложения и справки, на благодарности и наказания. Штат Саши Злыдня разбухал с каждым новым заседанием, так что кружочков накопилась тьма-тьмущая: несколько ящиков стояло у входа в комнату Совета, несколько в самой комнате. И снова творческая мысль детская внесла предложение: стулья убрать, а поставить вместо них ящики для кружочков. Пришлось купить еще двадцать дыроколов, таким образом, появилось целое дырокольное отделение, неустанно трудившееся на благо справедливого устройства общества.
До самого потолка были сделаны стеллажи, на которых уютно покоились три тысячи двести шестьдесят скоросшивателей. И это количество, стало гордостью школы. Когда оказывались какие-либо простои, Саша Злыдень очень остро ставил вопрос о том, что бумаги перестают поступать, и тогда Слава Деревянко с Семечкиным Толей составляли график «пропускания через Советы», чтобы бумага поступала для дыропро-калывания, чтобы работы в отчетности своей вырастали.
После уроков Толя Семечкин приходил в секретарское свое присутствие и несколько часов кряду работал.
– Вы по какому вопросу? – спрашивал он со всей серьезностью у какого-нибудь второклассника.
– А чего он лезет? – мычал второклассник.
– Бумага есть?
– Какая бумага? Он дерется палкой, а не бумагой.
– Нужна бумага, а потом будем разговаривать. Здесь же был штат помощников-писарей, которые помогали оформлять бумаги: жалобы, докладные, рапорты.
– Все должно быть по закону оформлено, а иначе дело не примем, –
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48
Это после я сформулировал: если в высокие нормы порядочности будет добавлена хоть крохотка безнравственности, то порядочность способна обернуться тяжким злом. Она обречена на перерождение. Я рассуждал так: прямой линии движения к добру не бывает. Могут быть и какие-то перегибы. И какие-то отклонения. Могут ли? Это я уж потом решил: не могут! Если совершена ошибка, она должна быть исправлена. Искреннее и честное ее признание и есть та тактика, при которой прямая к добру всегда остается прямой.
Иной раз, учитывая необходимость немедленных действий, все же вкрадывается в разных одеждах безнравственное начало. И его развитие имеет свои законы.
Есть какой-то особый привкус и особая логика в зарождении, скажем, волюнтаристской оголтелости – этой спутницы формализма. Сначала появляется росточек в системе в общем-то благих порывов. Был в Новом Свете любопытный момент. Не желая того, я стал поигрывать как-то на разобщенности – оказывается, крайне заманчивый метод. Выступая против Смолы, я, естественно, активно поддерживал Волкова. Я говорил:
– Мы не позволим подменить настоящую активность мнимой. Не может быть измерено такое интегральное качество, каким является общественная активность. Товарищ Смола дошел уже до того, что подсчитал, на сколько увеличилось чувство патриотизма в третьем классе по сравнению со вторым. Мы не можем мириться с таким формализмом.
Волков ликовал. Смола не сопротивлялся. Он обладал завидным даром выдержки. Он сказал:
– Мы учтем отмеченные недостатки. Мы постараемся в дальнейшей работе их исправить.
Потом я обратил внимание и на такой факт. Выступая против Шарова, я объединился и со Смолой, и с Волковым:
– Мы не можем мириться с тем, что в нашей школе стал процветать прагматизм. Не само по себе изобилие нам нужно, а гармоническое развитие каждого ребенка. Ребенок в педагогической практике – всегда цель и никогда – средство. Как только ребенок отходит на второй план, так воспитательный процесс становится безнравственным.
Я ощущал спекулятивность моего рассуждения, хотя оно в общем-то было справедливым и нравственным. И все же за кадром как бы оставались другие, более нравственные ходы. Можно было бы, скажем, наедине с Шаровым решить, чтобы он был менее прагматичен и авторитарен, чтобы он поддерживал нашу с Волковым и Смолой идеальность, чтобы он не позволял себе говорить о системе всестороннего развития такие слова: «Это все демагогия». Но, впрочем, он никогда бы меня и не послушал. Я и пытался ему кое-что внушать. Он всегда отнекивался, говорил что-нибудь в таком роде: «А пошли лучше борща горячего поедим». Но сейчас не об этом. Сейчас о результате. О самом моменте развития волюнтаризма. Я понял, что этот процесс сопровождается и тем, что находятся определенные аксессуары: яростность и подобие правды, откровение с пророческими жилками, незаметное кликушество и конечно же очевидная вера и лжесознание, что ты готов, если понадобится, бойко ступить в огонь, зачерпнуть ковшом масла, чтобы полить свою верующую оболочку, чтобы от этого полива еще выше и дальше костер пошел, чтобы в ноздри сомневающихся острый дым кинулся, чтобы их глаза разъел…
Мы располагаем всеми возможностями, чтобы создать новую личность, новый коллектив, новое общение! – когда мною произносились эти слова, за ними вроде бы стояло многое и вместе с тем ничего, потому что в мою убежденность ввинтилась некая оголтелость, некая толика бездумности, формализма. Почему, собственно, новую личность? А может быть, надо не только создавать нечто новое, но старое сохранить? Возродить старое, утерянное? Может, в ином старом больше нового, чем в том новом, какое кажется лишь нам новым? Пушкин, Гоголь, Достоевский, Блок – они создали себя., Они были. Они – старое или новое? Когда я задавал эти вопросы, Волков млел от восторга. А я прибавлял голосу еще некую толику оголтелости, спекулятивной вкрадчивости, когда я сам собой скорее любовался, нежели стремился к истине.
– Путь наш единственный, потому что верный! Мы не позволим себе сбиться с пути. Мы не допустим неправды, несправедливости, лицемерия и формализма! – Ах, если бы можно было бы перейти на лай, на визг, чтобы без слов растечься звуком по толпе, которая стоит напротив, и ее глаза пылают, и верят, моя страсть (никто не подозревает в оголтелости, и я сам глубоко верю в праведность свою!) плещется через край, в окна бьется волнами, к потолку подбрасывает слабые души, раскачивает сильные тела – и нужна эта моя страсть всем присутствующим. В ней потонули их крохотные мирочки, слилась их духовность с моей душой, вижу я их готовность идти со мной! И воспитатели видят! И Шаров видит! И Волков видит! И Смола видит! И нужна Смоле и Волкову эта моя страсть, потому что этот накал и есть частица их самих. Им нужен камелек, чтобы зажечься! Нужен источник, чтобы припасть! Нужна вся эта моя какофония, потому что в ней та крохотная малость, без которой не смогла бы состояться суть каждого из них. После этой моей развернутости, которая ковровой дорожкой выстелется перед каждым из них, живой дорожкой с кровью и нервами, с глазами и губами, по этой дорожке и по этой живой тропе пойдут Волков и Смола, пойдут осуществлять каждый свое. Каждый своим экстремизмом запылает, потому что тропа огнем засветится – нельзя не пылать! Без моего огня не состоялся бы их экстремизм. Мой пламень – та завышенная мера, которой все доступно, все дозволено, точнее, все нравственное дозволено. Любой нравственный максимализм допустим! Можно легко и радостно снижаться, потому что подыматься дальше некуда! Я приподнял их на вершину неотступную. Я об этом не говорю: меня нет, я демиург, я за кадром, я готовлюсь к любым унижениям, чтобы осуществились они – и Смола, и Волков, и Рябов, и Лужина, и Икарова, и Шаров, и другие!
Они будут язвить в мой адрес. Они растопчут мой пламень! Забросают мало-помалу мой источник, пока вновь не ошалеют от духоты. И тогда настанет момент, когда снова мне надо будет растерзать себя и бросить часть моего живого «я» в костер. Чтобы тепло появилось, чтобы новый источник очистился.
Новосветская педагогическая система была моим кровным детищем, так я считал. Но так считали и другие: Волков, Смола, Дятел. Центром системы было детское самоуправление. Впрочем, совсем детским его назвать нельзя, поскольку решениям Совета коллектива подчинялась вся школа, не исключая даже технических работников. Нередко видел я, как Совет коллектива поступал не совсем справедливо. И я поддерживал эту несправедливость, и Волков от этого на стенку лез. И Смола торжествовал, ибо считал, что на первых порах нужно создать монолитную силу, а уж потом лезть в тонкости нравственного становления каждого и коллектива в целом. Оставаясь наедине с собой, я думал о том, как же несовершенны наши действия, как же негуманна наша система в целом. Колесо вроде бы крутилось в нужном направлении, со стороны одно загляденье – как же, деточки, в прошлом такие шальные, шестьдесят приводов, сто ларечков ограбленных на счету, а тут в галстучках, нерадивых пробирают, советы дают, бережность осуществляют, насилия не допускают… Стоп! Вот оно где притаилось – кромешное, темное, многовековое, страшное. Насилие неоправданное. Я знаю, кто поставлен во главе. Я вижу безнравственную силу Славы Деревянко, которого я вместе со Смолой сделал Председателем (выбрали, разумеется, единогласно. Кто за Славу? Лес рук! А кто за Никольникова? А никого! Вот тебе и кандидатура Волкова!). Нет, милый Волков, здесь не палочками по деревяшкам стукать да сказочки рассказывать, здесь дело надо важное делать, брешь задраивать в тонущем корабле, иначе всё на съедение рыбам: всё – идеалы, законы, души, тела, всё! Я ведь поддержал тоже кандидатуру Славы, потому что он исполнителен и точен. Он будет до конца и последовательно, иной раз бездумно проводить в жизнь линию педагогов. Я конечно же не формулировал альтернативу – либо безнравственная сила, способная бороться за правду, либо нравственное бессилие, не способное защитить идеал. Но фактически в этой альтернативе предпочтение отдано первой посылке, потому и Слава у власти. Конечно же, я в том никому не признаюсь. Да и надо ли в этом признаваться!? Я ведь сейчас обнажаюсь до позвоночника. И на этой позвоночной глубине тоже не все так просто! Я ведь этак отмерял себя, а точна ли моя мера, когда предполагаю: я за безнравственную, но деятельную силу? А почему, простите меня? Почему Слава заведомо безнравственным должен быть? А что, ежели он безнравственный, то и к власти его нельзя подпускать? Но ведь силу у него не отнять. Метр восемьдесят рост: кого хочешь приостановит. Но не кулак же его мы в ход пустили? Нет же, у штурвала власти поставили, чтобы словом брал, чтобы дело наладил, чтобы разные безнравственные начала пресекал, чтобы в ходе этого пресечения и себя бы переделывал, чтобы замкнутого круга не получилось; так что кто прав, трудно сказать, да и надо ли говорить?! И вообще, должен признаться: все здесь требует оговорок. Весь перечень недостатков я хотел бы рассмотреть лишь в рамках нравственной чистоты. Ибо на самом деле все и было нравственно чисто. Все дышало самоотверженностью. И Волков, и Смола, и Шаров, и многие другие были преданы интернату и не жалели сил своих, чтобы улучшить жизнь детишек. И несовершенство нашей жизни определялось разными причинами, порой от нас не зависящими. И конечно же были и такие пороки, которые являлись как бы продолжением наших достоинств, нашей заскорузлой честности, нашего ложно понятого долга, неверно рассмотренной нами дисциплины. Были недостатки, которые определялись нашим примитивным мышлением, нашей обезличенной культурой, нашей прямолинейностью.
Это потом я уже понял, что недостаточно самоотверженности, честности, преданности и веры, чтобы сами по себе утверждались нравственные нормы. Чтобы высокая нравственность появилась, нужна особая культура, культура, основанная на мудрости, которой чужды прежде всего оголтелость и сила волюнтаристской безжалостности, и инерция деятельного невежества, и порочная активность тупой солдафонской исполнительности.
Был момент, когда я действительно на сто, а то и на двести процентов был убежден в правоте нашего дела, в том, что устройство детской жизни, какое мы развивали, было абсолютно справедливым. Это потом только, когда я приметил, насколько уродливо было организованное мной и Смолой это пресловутое самоуправление, мне стало до боли стыдно. И Смоле стало стыдно. И всем стало стыдно.
Мне стыдно было еще и по другой причине. У меня появилась дурная привычка заглушать голос совести. Я даже для себя сформулировал некоторые правила: самоанализ в радикальных и решительных действиях вреден. Совесть тоже вредна. Ее надо отрезать на какой-то период, как аппендикс. Отрезать и сложить в ящик. Чтобы не мешала поступательному движению. Чтобы активность не снижалась. А потом, когда наладится жизнь, можно ее вытащить и снова припаять к душе, пусть, ненаглядная, поймет: обошлись и без нее. Больше того, ускоренным темпом все сделали. И не понимал я тогда, что отрезать совесть нельзя. А коль отрезал ее, то уж вновь присоединить ее к себе чрезвычайно трудно. Нужно многое отдать, чтобы она снова в тебе появилась и заговорила человеческим голосом. Впрочем, все это не совсем так, потому что многое из того, что мы делали со Смолой, было действительно нужным и благородным делом и потом нам в чем-то во многом пригодилось. Да и не обойтись нам было без той решительности, какая исходила, в частности, из крепкой и непоколебимой души Смолы. Одним словом, мне тогда как раз и нужен был Смола, то есть радикал, который способен осуществить то, без чего не достичь той цели, какая обозначилась всем ходом развития школы будущего. Конечно же, многого я не знал, не знал той стремительной инерции внутренних сил авторитарности, которые, соединяясь с демократичностью, рождают как бы новые силы, точнее силы нового качества.
Весь ритуал экстренной комиссии (ЭКА) – ее отчеты на Президиуме, на директорате, вся ее многообразная документация, которая была тщательно разработана мной, а затем отшлифована Смолой и преподана детям в качестве точных инструкций, все ее действия – все это отдавало не только чинной солидностью, но и законностью, дышавшей защищенностью, свободой и полноправием. Верховной властью школы был Президиум, куда входили попечители (Омелькин и другие), педагоги и дети. Экстренная комиссия была непосредственно при Президиуме, главой ее был Слава Деревянко, а секретарем- Толя Семечкин.
(Оговорюсь еще раз, я прибегаю здесь, как, впрочем, и во многих других местах, к гротеску, чтобы ярче выпятить мою неприязнь к ненавистному мне формализму в детском общении.)
Итак, мы создали бюрократическую систему, которой сами гордились, закрывая глаза на ее теневые стороны, и научили гордиться ею наших детей.
– Раньше я не мог вести собрание, а теперь научился и могу командовать, как надо,- говорил Слава.
– А я вообще не знал, что такое протокол, наряд, план, рапорт,- отмечал Толя Семечкин, совсем акварельный мальчик с тоненькой шейкой и огромными голубыми глазами.- А теперь я могу организовать делопроизводство. У меня есть помощники и очень много скоросшивателей.
Скоросшиватели росли, как бурьян за нашей территорией: буйно и махрово. Специально был выделен заведующий дыроколом, Саша Злыдень. Его очень привлекала конкретность задания, которое он получил от Семечкина, а в конкретности нравилось больше не само по себе прокалывание бумаги, а то, какие кружочки выпадали, ровненькие, одинаковенькие. Эти кружочки собирались Сашей в коробочку: сгодятся к Новому году. И так как кружочки были одноцветными, то Саша поставил вопрос о разноцветной бумаге, чтобы кружочки были разные.
Предложение Саши было рассмотрено как рационализаторское, направленное и на экономию школьных средств, и на повышение качества работы. Нарушители подшивались в темноватые папки, и кружочки от них выпадали неприметные, серенькие. Отличники подшивались на бумаге самой лучшей. Заведены были скоросшиватели в огромном количестве: сорок на разные комиссии, сорок на сводные отряды, сорок на дежурство, а потом были подшиты и меню, и весь инвентарь, и весь огород, и вся живность, и все занавески, и все работники школы вместе с детьми, поотрядно, по звеньям, попарно. Были заведены скоросшиватели на объяснительные записки и докладные, на рапорты и на проекты, на планы и отчеты, на предложения и справки, на благодарности и наказания. Штат Саши Злыдня разбухал с каждым новым заседанием, так что кружочков накопилась тьма-тьмущая: несколько ящиков стояло у входа в комнату Совета, несколько в самой комнате. И снова творческая мысль детская внесла предложение: стулья убрать, а поставить вместо них ящики для кружочков. Пришлось купить еще двадцать дыроколов, таким образом, появилось целое дырокольное отделение, неустанно трудившееся на благо справедливого устройства общества.
До самого потолка были сделаны стеллажи, на которых уютно покоились три тысячи двести шестьдесят скоросшивателей. И это количество, стало гордостью школы. Когда оказывались какие-либо простои, Саша Злыдень очень остро ставил вопрос о том, что бумаги перестают поступать, и тогда Слава Деревянко с Семечкиным Толей составляли график «пропускания через Советы», чтобы бумага поступала для дыропро-калывания, чтобы работы в отчетности своей вырастали.
После уроков Толя Семечкин приходил в секретарское свое присутствие и несколько часов кряду работал.
– Вы по какому вопросу? – спрашивал он со всей серьезностью у какого-нибудь второклассника.
– А чего он лезет? – мычал второклассник.
– Бумага есть?
– Какая бумага? Он дерется палкой, а не бумагой.
– Нужна бумага, а потом будем разговаривать. Здесь же был штат помощников-писарей, которые помогали оформлять бумаги: жалобы, докладные, рапорты.
– Все должно быть по закону оформлено, а иначе дело не примем, –
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48