— спросил я, но меня перебил знакомый голос:
— Амба, атас! — это Багамюк явился с крохотным фонариком. — Хватит луну крутить! Значит, бабай дал дубаря на флет-хате?! Заземлили? А скачок залепили? Нет? Добрый зехер.
— Подождите, гражданин Багамюк, — сказал Микадзе. — Пусть свидетель скажет.
— Что я могу сказать? — заплакал Сталин. — Я был пьян как свинья, но за событиями следил. Ко мне то и дело приходила Светка. Отец давал дубаря, а мы трое суток наблюдали бестолковую суету Хруща, Берии и Микояна. Мы видели, как заседали часами наспех созданные советы медицинских светил. Мои подозрения совпали с подозрениями Светланы. Среди медицинских светил Светка приметила молодую в белом халате, которая вела себя как последняя курва. Она ее видела где-то и раньше, а вот вспомнить не могла. Но точно знала, что видела ее не в медицинской сфере. Обратила она внимание и на то, что эта молодая женщина вольно разговаривала со всеми учеными и с самим Хрущевым. С какой бы стати молодой малоизвестной биксе выходить на такой уровень? Эта вобла и ее странное поведение были зафиксированы мировой прессой. Полагаю, что это была одна из соучастниц преступления.
Я подошел к Берии и сказал ему о подозрительной даме, он тут же дал указание проверить ее, но я так и не узнал потом, какие сведения о ней получил Берия, он стал избегать меня под разными предлогами.
А отец между тем умирал. Страшно было смотреть на ужасную агонию великого человека, на то, как мужественно он расставался с жизнью. Он старался улыбаться. Я однажды подошел к нему, а он подмигнул мне и показал кивком головы на часы: "Скоро, мол, минуты мои сочтены". Светлана права, когда утверждает, что отец умирал странно. Это была смерть-прощание. Смерть-драма. Все рядом с ним казались пигмеями, и он смеялся над своими тупыми, неуклюжими соратниками, будто говоря: "Каким же неслыханным дерьмом я себя окружил!"
В дверь между тем постучали, и в баньку вошел бывший посол Соединенных Штатов в Москве Гарриман. Он сказал:
— По вопросу смерти Сталина я беседовал с Хрущевым. С его разрешения моя беседа была опубликована в Нью-Йорке, а затем и во многих странах мира. Я писал: "Некоторые иностранные наблюдатели России намекали, что люди из окружения Сталина, боясь потерять свою собственную жизнь в связи с новым массовым террором, сами убили старика. В моей недавней продолжительной беседе с Хрущевым он рассказал свою версию о смерти Сталина.
Сталин, говорил Хрущев, стал в последние годы очень подозрительным, деспотичным и безжалостным. Он никому не верил, и никто из нас ему не верил. Однажды в субботу, ночью, он пригласил нас на обед к себе на дачу. Сталин был в хорошем настроении. Это был веселый вечер, и мы хорошо провели время. Потом мы поехали домой. По воскресеньям он обычно звонил нам, мы обсуждали дела, но в то воскресенье он не позвонил. Нас это поразило. В понедельник он не вернулся в город. В понедельник вечером звонит начальник его личной охраны и говорит, что Сталин болен. Все мы — Берия, Маленков, Булганин и я — немедленно отправились на дачу, чтобы увидеть его. Он уже потерял сознание. Одна рука и одна нога были парализованы, отнялся язык. Мы находились с ним три дня, но сознание к нему не возвращалось. Потом на некоторое время к нему вернулось сознание, и тогда мы вошли в его комнату. Сиделка поила его чаем из ложки. Он пожал нам руки и старался шутить с нами, силясь смеяться, показал здоровой рукой на картину, висевшую над его постелью. На ней был нарисован козленок, которого маленькая девочка кормила с ложки. Вот теперь, как бы говорил он жестом, он такой же беспомощный, как этот козленок. Через некоторое время он умер. Я плакал. Прежде всего мы были его ученики и обязаны ему всем.
Я спросил Хрущева: выбрал ли Сталин себе наследника? Хрущев резко ответил: "Он никого не выбирал. Он думал, что будет жить всегда".
В это время дали свет, и мы с Никулиным увидели на месте рассказчика генерала Микадзе.
— Позвольте, — сказал я. — А куда же подевались все?
— Тс-с, — поднес палец к губам генерал. — Международная обстановка требует особой конспирации. Мы не случайно в бане собрались и не случайно прослушали рассказы в столь занимательных условиях. При такой жаре исключено действие подслушивающих устройств. Смекнули? Нам надо торопиться, иначе этот двурушник Хрущ подвалит, а это так некстати…
— У вас особая неприязнь к Хрущеву? — спросил я.
— Он во всем виноват. Он главный троцкист…
— Внедрившийся в партию, — подсказал я.
— Совершенно верно, — ответил генерал, вдруг меняясь в лице: где-то послышался стук, точно гирей кто-то колотил в дверь. — Все. Надо сворачиваться. И как можно быстрее. Это по нашу душу пришли…
Мы наспех оделись и почему-то черным ходом, через какой-то узкий и низкий выход едва ли не ползком выбрались из бани. И что самое примечательное, когда я вылез последним, ни Никулина, ни генерала нигде не было… И еще одна деталь: пуговицы на моем пальто все до единой были расколоты надвое.
24
Ночью, уже дома, я услышал стук в окно. Я погасил свет: за окном была темь. Я вышел во двор и обнаружил следы на снегу.
Потом стуки стали повторяться в разное время, но непременно ближе к полуночи. Я вооружался топориком и караулил. И вот однажды, когда я, услышав стук, выбежал в коридор, в мою комнату бросили что-то тяжелое. На улице снова я никого не обнаружил, а в комнате на полу валялась бутылка из-под шампанского. Я опасался рассказать об этом случае хозяевам, так как боялся, что они меня выселят. Ночи мои превратились в ад. Каждую минуту я ждал. Прошло три дня, никого не было, все будто закончилось, а на четвертый день случилась беда. В десятом часу в мою комнату была брошена бутылка с горючей смесью. Каким образом я в какие-то доли секунды набросил на горящую бутылку одеяло, сам не соображу.
Наутро я позвонил хозяину. Он приехал, благодарил меня и сказал, что знает, точнее, догадывается, кто это мог сделать. Просил меня никому об этом случае не рассказывать. Я молчал. Даже Лапшину ничего не сказал. Все эти страшные штуки на меня сильно подействовали. Никольский меня прямо спросил:
— Что с тобой?
— А что? — спросил я.
— Изменился ты сильно в последние дни. Точно тебя подменили.
— Что-то с головой, — ответил я.
— Мой доклад о сталинизме готов, — сказал он. — Сейчас как никогда важно добить сталинизм теоретически.
— Другого такого случая не представится, — улыбнулся Лапшин.
— Да-да, разумеется, — ответил я. — Завтра послушаем тебя…
25
Исторический бум подобно циклону прокатился по стране, не оставив в стороне ни одну мало-мальски мыслящую душу. В отдельных местах циклон прокручивался с особенной силой, сметая вороха бумаг, сталкивая разные судьбы, вытряхивая тайны. И эти тайны, уже полинявшие и изопревшие на чердаках и в подвалах, в хранилищах и сундуках, обновлялись и раскрашивались молодыми бойкими перьями, освещались в кадрах кинолент, ими размахивали перед лицами растерянных обывателей — что же творится на белом свете?! — пытались вызвать подобие очищения, или покаяния, или, может быть, страха или упрека: "Не цените, паскуды-свободы! Не в штрафном изоляторе на цементном полу, съежившись, почиваете, а в своей пуховой постели, и в брюхе вашем изволит перелопачиваться не скудная лагерная пайка, а сытный ужин, ужин с некоторым намеком на воздержание". И сытое брюхо, видите ли, возжелало исторической правды! Всей, последней правды, самой что ни на есть кровавой и убийственной! Чтобы хоть как-то растормошить свою перекормленность! А вперемешку — вздохи и ахи: "Не так живем! Разве это жизнь! Когда же будет мало-мальски подходящая жизнь, чтобы всего было невпроворот, чтобы кожу с животных сдирали едва не живьем: как же, парное мясо — самый смак! Парная птица, только что убитая, — вот что нам нужно, а примороженная — это уже не то". Стонет сытая душа: ну когда же будет всего невпроворот?! А для чего? Неужто чтобы набивать брюхо? А для чего? Чтобы было больше сил? Чтобы создавать суррогаты жизни? Чтобы рожать и воспитывать себе подобных чучел и ублюдков, способных предать, убить, обмануть? Чтобы своим темным воображением рисовать лживые картины, беспомощные сцены, убогие, жалкие подобия ремесленных поделок, именуемых поэзией, драмой, романами, эссе, трактатами? Исторический бум захватил и малолеток, и стариков, и женщин, и старух. Он набирал силу и на воле, и за решетками, и в камерах предварительного следствия, и за колючей проволокой. Он набирал такую силу, что казалось, ему не видать ни конца ни краю! И было в этом буме что-то неразборчивое и могучее, что-то все сметающее и жестокое. О казнях стали писать романы, очерки, пьесы. Пытки, доносы, допросы, истязания, мучения, страдания — все, от чего раньше страдал и мучился человек, теперь стало предметом заработка, торговли, праздного и непраздного любопытства, развлечения. Что движет этим историческим бумом? — спрашивал я. Получал разные ответы.
В каждом вспыхнула неутоленная потребность прожить какие-то мгновения палаческой жизнью, жизнью жертвы и жизнью литературного беса-лицедея. Я вижу никем не осознанное появление гомо кинос или гомо экранус, человека, который создает в своей башке движение исторических картин. Ведь не просто фиксация прочитанного, увиденного, услышанного, но и переработка — миллионы кадров невидимой пленки обмотали ноосферу, и нет ничего лучше и сладостнее этих картин, и пока они до конца не будут смонтированы, растиражированы, просмотрены, до тех пор не исчерпается, не затихнет исторический бум, до тех пор не придет острая жажда подлинных образцов искусства. А сейчас гомо кинос, усталый и жаждущий неведомо чего, плетется по узким тропам мироздания, плачет и стенает над обрывками сновидений, жадно кидается на горы ранее скрытых фактов, требуя, чтобы проживание чужих судеб было как взаправду, чтобы было все точь-в-точь, чтобы документально все было, чтобы давало усталому извращенному сердцу новую пищу и новое дыхание!
Такого рода бум всеобщ, как всеобщ циклон. Он периодически захватывает сердца людей разных стран, и избавиться от него никому не удавалось. Роллан устами своего героя, крестьянина Брюньона (заметьте, крестьянина!), восклицал: "Ну на кой черт мне эти гнусные рожи — Августы, Цезари, Клеопатры, Киры и Дарий — эти подонки и кровопийцы, стяжатели и садисты, эти исчадия ада, готовые предать родного отца, мать, сестер и братьев! И что так тянет народы непременно припасть к их зловонным дыханиям, подышать их отравленным воздухом, хоть на секунду попасть в их растленное бытие?!"
Что меня тянет в эту историю, когда мой короткий век уже исковеркан и осталось так мало жить, а кругом есть нечто непреходящее — это моя любовь, это дыхание моего удивительного существа, моей Любы, которой я ничего хорошего не сделал и, кроме беды, ей ничего, должно быть, не принесу. Это причудливое небо, которое я так люблю, слепящее у самого солнца, прохладное в ранние часы, когда утренние росы серебрятся на осенней траве, и закаты — розовые, голубые, кровавые и бледно-сиреневые, темно-бурые, на фоне которых сказочными чертогами возвышаются сосны, дубы и березы! А как я люблю все, что чарует душу в лесной тишине, на лугах, у реки, на полях, где так хочется сказать: "Вот это и есть самое лучшее в этом мире, а все остальное суррогаты".
История — это кровавая помойка злодеяний! Это тайная канцелярия доносов, расправ, пыток, конфискаций имущества, вынужденных признаний, казней, это скопище застенков разного образца, где истязают, приговаривая на разных языках, где пытают, пользуясь разными средствами, где молчат и умирают, кричат и умирают, плачут и умирают независимо от того, сделал ты признание под страхом следующих пыток или, пересилив свой страх, стоически промолчал.
Мои коллеги Лапшин, Никольский и Вселенский, мои несчастные знакомцы Раменский, Багамюк, Квакин, и новенькие — Сыропятов, Ивашечкин, Пугалкин, и их мучители Заруба, Орехов и Сидорчук — все кинулись в историю, все глубокомысленно решили: теперь-то раскрытое и развернутое обнаженное прошлое произнесет нам пророческие слова, покажет, как жить дальше. И создавалось впечатление, что этот совместный поиск столь разных людей будто бы и объединял, будто бы и подвигал к обретению истины, заполнял какой-то всегда существовавший вакуум. Мы, подобно многим людям, оказавшимся в вихре этого исторического циклона, кинулись в импровизированное лицедейство, сочиняли сценарии, разыгрывали спектакли, напропалую эксплуатируя материалы следствий, процессов, отбирая, казалось бы, совершенно необычные и такие правдоподобные, такие близкие по духу и по всему настрою сюжеты. Скажем, сюжет, в котором следователь на знаменитом процессе троцкистского блока обнаружил в заднем кармане брюк подследственного Рейнгольца, замечательного революционера, отважного человека, молитву. Дотошный следователь на этом факте заострил внимание, обнародовал эту деталь, чтобы безбожный мир хохотал и издевался над приговоренным: "Молитву зашил, а ведь партейный…"
"На Тебя, Господи, уповаю, да не постыжусь вовек. В Твою руку предаю дух мой… Помилуй меня, Господи, ибо тесно мне; иссохло от горести око мое, душа моя и утроба моя. Истощилась в печали жизнь моя и лета мои в стенаниях; изнемогла от грехов моих сила моя, и кости мои иссохли. От всех врагов моих я сделался поношением даже у соседей моих и страшилищем для знакомых моих; видящие меня на улице бегут от меня. Я забыт в сердцах, как мертвый, я — как сосуд разбитый. Ибо слышу злоречие многих; отовсюду ужас, когда они сговариваются против меня, умышляют исторгнуть душу мою. А я на Тебя, Господи, уповаю; я говорю: Ты — мой Бог. В Твоей руке дни мои; избавь меня от руки врагов моих и от гонителей моих. Яви светлое лицо Твое рабу Твоему, спаси меня милостию Твоею".
Бывший депутат Ивашечкин читал эти слова в Зоне, и тихо было в колонийском клубе, точно вырвался из общей груди безмолвный стон, вырвался и ушел в Вечность, где всегда высшая справедливость, где добрые Боги, где исполнительные и всеведающие Ангелы и Херувимы.
26
Никольский вышел на трибуну.
Я сидел рядом с Розой. Наше заседание было открытым. Пришло много народу. Роза явно любовалась мужем. Никольский отрастил волосы и чем-то походил на философа Владимира Соловьева. Кстати, мне кажется, Никольский подражал ему. А может быть, не ему, а какому-нибудь святому — Петру или Марку.
— Пророк, — сказал я Розе.
— Вылитый, — улыбнулась она. — И хипповый.
Никольский был одет в джинсовый костюм. Ворот рубахи был расстегнут, точно он подчеркивал: я свободен, и выше моей свободы ничего в этом мире нет. И говорил так, точно уже обрел свободу и успел поставить себе в услужение не только таких, как я, но и повыше, того же Марка или апостола Петра.
— При всех своих противоречиях и разногласиях, — рассказывал Никольский, — троцкизм и ленинизм — это одно ядро с двумя противоположностями. И этому ядру противостоял меньшевизм^ Если говорить о вырождении партии, то надо непременно сказать об изначальном вырождении большевизма, который на разные лады обосновали сначала Ленин и Троцкий, а затем Зиновьев, Каменев, Сталин, Бухарин и другие.
— У вас есть доказательства? — спросил я. У меня внутри все похолодело, когда Никольский так в лоб сформулировал свою концепцию.
— Да, есть доказательства, — ответил Никольский, развертывая свою огромную тетрадь, на которой было большими буквами написано: "Амбарная книга Уроков Октября".
— Уроки Октября надо бы взять в кавычки, — пошутил Лапшин.
— Никак нет, — ответил Никольский. — В данном случае я имею в виду отнюдь не труд Троцкого, а целую полифонию Октябрьских событий в их развитии. Итак, господа, слушайте, — начал свой рассказ Никольский. — Я прочел записки вашего генерала, яростного антисемита, который все объясняет развитием сионизма. Могу не без гордости сказать, что многие талантливые евреи и по вопросам коммунистического движения внесли небывалый вклад в социальные движения. Мы в свое время не только заклеймили этот ценнейший исторический вклад, но и постарались его Уничтожить, похоронить. Я начал свои раскопки с анализа некоторых работ и воззрений одного из вождей партии меньшевиков Федора Дана…
— Это тот, который Либердан? — улыбаясь, спросил Лапшин.
— Именно он, — ответил Никольский. — Так вот, 25 февраля 1924 года Дан выступил с докладом на тему о кризисе большевистской диктатуры. Доклад был прочитан в Берлине на одном эмигрантском собрании. Председательствовал на этом сборище другой вождь меньшевистской партии, Абрамович. Вот как обрисовали ситуацию в России русские меньшевики. Октябрьская революция была продолжением и завершением февральской революции. Заметьте, они не называют революцию Октябрьским переворотом, а именно завершением февральской революции.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68
— Амба, атас! — это Багамюк явился с крохотным фонариком. — Хватит луну крутить! Значит, бабай дал дубаря на флет-хате?! Заземлили? А скачок залепили? Нет? Добрый зехер.
— Подождите, гражданин Багамюк, — сказал Микадзе. — Пусть свидетель скажет.
— Что я могу сказать? — заплакал Сталин. — Я был пьян как свинья, но за событиями следил. Ко мне то и дело приходила Светка. Отец давал дубаря, а мы трое суток наблюдали бестолковую суету Хруща, Берии и Микояна. Мы видели, как заседали часами наспех созданные советы медицинских светил. Мои подозрения совпали с подозрениями Светланы. Среди медицинских светил Светка приметила молодую в белом халате, которая вела себя как последняя курва. Она ее видела где-то и раньше, а вот вспомнить не могла. Но точно знала, что видела ее не в медицинской сфере. Обратила она внимание и на то, что эта молодая женщина вольно разговаривала со всеми учеными и с самим Хрущевым. С какой бы стати молодой малоизвестной биксе выходить на такой уровень? Эта вобла и ее странное поведение были зафиксированы мировой прессой. Полагаю, что это была одна из соучастниц преступления.
Я подошел к Берии и сказал ему о подозрительной даме, он тут же дал указание проверить ее, но я так и не узнал потом, какие сведения о ней получил Берия, он стал избегать меня под разными предлогами.
А отец между тем умирал. Страшно было смотреть на ужасную агонию великого человека, на то, как мужественно он расставался с жизнью. Он старался улыбаться. Я однажды подошел к нему, а он подмигнул мне и показал кивком головы на часы: "Скоро, мол, минуты мои сочтены". Светлана права, когда утверждает, что отец умирал странно. Это была смерть-прощание. Смерть-драма. Все рядом с ним казались пигмеями, и он смеялся над своими тупыми, неуклюжими соратниками, будто говоря: "Каким же неслыханным дерьмом я себя окружил!"
В дверь между тем постучали, и в баньку вошел бывший посол Соединенных Штатов в Москве Гарриман. Он сказал:
— По вопросу смерти Сталина я беседовал с Хрущевым. С его разрешения моя беседа была опубликована в Нью-Йорке, а затем и во многих странах мира. Я писал: "Некоторые иностранные наблюдатели России намекали, что люди из окружения Сталина, боясь потерять свою собственную жизнь в связи с новым массовым террором, сами убили старика. В моей недавней продолжительной беседе с Хрущевым он рассказал свою версию о смерти Сталина.
Сталин, говорил Хрущев, стал в последние годы очень подозрительным, деспотичным и безжалостным. Он никому не верил, и никто из нас ему не верил. Однажды в субботу, ночью, он пригласил нас на обед к себе на дачу. Сталин был в хорошем настроении. Это был веселый вечер, и мы хорошо провели время. Потом мы поехали домой. По воскресеньям он обычно звонил нам, мы обсуждали дела, но в то воскресенье он не позвонил. Нас это поразило. В понедельник он не вернулся в город. В понедельник вечером звонит начальник его личной охраны и говорит, что Сталин болен. Все мы — Берия, Маленков, Булганин и я — немедленно отправились на дачу, чтобы увидеть его. Он уже потерял сознание. Одна рука и одна нога были парализованы, отнялся язык. Мы находились с ним три дня, но сознание к нему не возвращалось. Потом на некоторое время к нему вернулось сознание, и тогда мы вошли в его комнату. Сиделка поила его чаем из ложки. Он пожал нам руки и старался шутить с нами, силясь смеяться, показал здоровой рукой на картину, висевшую над его постелью. На ней был нарисован козленок, которого маленькая девочка кормила с ложки. Вот теперь, как бы говорил он жестом, он такой же беспомощный, как этот козленок. Через некоторое время он умер. Я плакал. Прежде всего мы были его ученики и обязаны ему всем.
Я спросил Хрущева: выбрал ли Сталин себе наследника? Хрущев резко ответил: "Он никого не выбирал. Он думал, что будет жить всегда".
В это время дали свет, и мы с Никулиным увидели на месте рассказчика генерала Микадзе.
— Позвольте, — сказал я. — А куда же подевались все?
— Тс-с, — поднес палец к губам генерал. — Международная обстановка требует особой конспирации. Мы не случайно в бане собрались и не случайно прослушали рассказы в столь занимательных условиях. При такой жаре исключено действие подслушивающих устройств. Смекнули? Нам надо торопиться, иначе этот двурушник Хрущ подвалит, а это так некстати…
— У вас особая неприязнь к Хрущеву? — спросил я.
— Он во всем виноват. Он главный троцкист…
— Внедрившийся в партию, — подсказал я.
— Совершенно верно, — ответил генерал, вдруг меняясь в лице: где-то послышался стук, точно гирей кто-то колотил в дверь. — Все. Надо сворачиваться. И как можно быстрее. Это по нашу душу пришли…
Мы наспех оделись и почему-то черным ходом, через какой-то узкий и низкий выход едва ли не ползком выбрались из бани. И что самое примечательное, когда я вылез последним, ни Никулина, ни генерала нигде не было… И еще одна деталь: пуговицы на моем пальто все до единой были расколоты надвое.
24
Ночью, уже дома, я услышал стук в окно. Я погасил свет: за окном была темь. Я вышел во двор и обнаружил следы на снегу.
Потом стуки стали повторяться в разное время, но непременно ближе к полуночи. Я вооружался топориком и караулил. И вот однажды, когда я, услышав стук, выбежал в коридор, в мою комнату бросили что-то тяжелое. На улице снова я никого не обнаружил, а в комнате на полу валялась бутылка из-под шампанского. Я опасался рассказать об этом случае хозяевам, так как боялся, что они меня выселят. Ночи мои превратились в ад. Каждую минуту я ждал. Прошло три дня, никого не было, все будто закончилось, а на четвертый день случилась беда. В десятом часу в мою комнату была брошена бутылка с горючей смесью. Каким образом я в какие-то доли секунды набросил на горящую бутылку одеяло, сам не соображу.
Наутро я позвонил хозяину. Он приехал, благодарил меня и сказал, что знает, точнее, догадывается, кто это мог сделать. Просил меня никому об этом случае не рассказывать. Я молчал. Даже Лапшину ничего не сказал. Все эти страшные штуки на меня сильно подействовали. Никольский меня прямо спросил:
— Что с тобой?
— А что? — спросил я.
— Изменился ты сильно в последние дни. Точно тебя подменили.
— Что-то с головой, — ответил я.
— Мой доклад о сталинизме готов, — сказал он. — Сейчас как никогда важно добить сталинизм теоретически.
— Другого такого случая не представится, — улыбнулся Лапшин.
— Да-да, разумеется, — ответил я. — Завтра послушаем тебя…
25
Исторический бум подобно циклону прокатился по стране, не оставив в стороне ни одну мало-мальски мыслящую душу. В отдельных местах циклон прокручивался с особенной силой, сметая вороха бумаг, сталкивая разные судьбы, вытряхивая тайны. И эти тайны, уже полинявшие и изопревшие на чердаках и в подвалах, в хранилищах и сундуках, обновлялись и раскрашивались молодыми бойкими перьями, освещались в кадрах кинолент, ими размахивали перед лицами растерянных обывателей — что же творится на белом свете?! — пытались вызвать подобие очищения, или покаяния, или, может быть, страха или упрека: "Не цените, паскуды-свободы! Не в штрафном изоляторе на цементном полу, съежившись, почиваете, а в своей пуховой постели, и в брюхе вашем изволит перелопачиваться не скудная лагерная пайка, а сытный ужин, ужин с некоторым намеком на воздержание". И сытое брюхо, видите ли, возжелало исторической правды! Всей, последней правды, самой что ни на есть кровавой и убийственной! Чтобы хоть как-то растормошить свою перекормленность! А вперемешку — вздохи и ахи: "Не так живем! Разве это жизнь! Когда же будет мало-мальски подходящая жизнь, чтобы всего было невпроворот, чтобы кожу с животных сдирали едва не живьем: как же, парное мясо — самый смак! Парная птица, только что убитая, — вот что нам нужно, а примороженная — это уже не то". Стонет сытая душа: ну когда же будет всего невпроворот?! А для чего? Неужто чтобы набивать брюхо? А для чего? Чтобы было больше сил? Чтобы создавать суррогаты жизни? Чтобы рожать и воспитывать себе подобных чучел и ублюдков, способных предать, убить, обмануть? Чтобы своим темным воображением рисовать лживые картины, беспомощные сцены, убогие, жалкие подобия ремесленных поделок, именуемых поэзией, драмой, романами, эссе, трактатами? Исторический бум захватил и малолеток, и стариков, и женщин, и старух. Он набирал силу и на воле, и за решетками, и в камерах предварительного следствия, и за колючей проволокой. Он набирал такую силу, что казалось, ему не видать ни конца ни краю! И было в этом буме что-то неразборчивое и могучее, что-то все сметающее и жестокое. О казнях стали писать романы, очерки, пьесы. Пытки, доносы, допросы, истязания, мучения, страдания — все, от чего раньше страдал и мучился человек, теперь стало предметом заработка, торговли, праздного и непраздного любопытства, развлечения. Что движет этим историческим бумом? — спрашивал я. Получал разные ответы.
В каждом вспыхнула неутоленная потребность прожить какие-то мгновения палаческой жизнью, жизнью жертвы и жизнью литературного беса-лицедея. Я вижу никем не осознанное появление гомо кинос или гомо экранус, человека, который создает в своей башке движение исторических картин. Ведь не просто фиксация прочитанного, увиденного, услышанного, но и переработка — миллионы кадров невидимой пленки обмотали ноосферу, и нет ничего лучше и сладостнее этих картин, и пока они до конца не будут смонтированы, растиражированы, просмотрены, до тех пор не исчерпается, не затихнет исторический бум, до тех пор не придет острая жажда подлинных образцов искусства. А сейчас гомо кинос, усталый и жаждущий неведомо чего, плетется по узким тропам мироздания, плачет и стенает над обрывками сновидений, жадно кидается на горы ранее скрытых фактов, требуя, чтобы проживание чужих судеб было как взаправду, чтобы было все точь-в-точь, чтобы документально все было, чтобы давало усталому извращенному сердцу новую пищу и новое дыхание!
Такого рода бум всеобщ, как всеобщ циклон. Он периодически захватывает сердца людей разных стран, и избавиться от него никому не удавалось. Роллан устами своего героя, крестьянина Брюньона (заметьте, крестьянина!), восклицал: "Ну на кой черт мне эти гнусные рожи — Августы, Цезари, Клеопатры, Киры и Дарий — эти подонки и кровопийцы, стяжатели и садисты, эти исчадия ада, готовые предать родного отца, мать, сестер и братьев! И что так тянет народы непременно припасть к их зловонным дыханиям, подышать их отравленным воздухом, хоть на секунду попасть в их растленное бытие?!"
Что меня тянет в эту историю, когда мой короткий век уже исковеркан и осталось так мало жить, а кругом есть нечто непреходящее — это моя любовь, это дыхание моего удивительного существа, моей Любы, которой я ничего хорошего не сделал и, кроме беды, ей ничего, должно быть, не принесу. Это причудливое небо, которое я так люблю, слепящее у самого солнца, прохладное в ранние часы, когда утренние росы серебрятся на осенней траве, и закаты — розовые, голубые, кровавые и бледно-сиреневые, темно-бурые, на фоне которых сказочными чертогами возвышаются сосны, дубы и березы! А как я люблю все, что чарует душу в лесной тишине, на лугах, у реки, на полях, где так хочется сказать: "Вот это и есть самое лучшее в этом мире, а все остальное суррогаты".
История — это кровавая помойка злодеяний! Это тайная канцелярия доносов, расправ, пыток, конфискаций имущества, вынужденных признаний, казней, это скопище застенков разного образца, где истязают, приговаривая на разных языках, где пытают, пользуясь разными средствами, где молчат и умирают, кричат и умирают, плачут и умирают независимо от того, сделал ты признание под страхом следующих пыток или, пересилив свой страх, стоически промолчал.
Мои коллеги Лапшин, Никольский и Вселенский, мои несчастные знакомцы Раменский, Багамюк, Квакин, и новенькие — Сыропятов, Ивашечкин, Пугалкин, и их мучители Заруба, Орехов и Сидорчук — все кинулись в историю, все глубокомысленно решили: теперь-то раскрытое и развернутое обнаженное прошлое произнесет нам пророческие слова, покажет, как жить дальше. И создавалось впечатление, что этот совместный поиск столь разных людей будто бы и объединял, будто бы и подвигал к обретению истины, заполнял какой-то всегда существовавший вакуум. Мы, подобно многим людям, оказавшимся в вихре этого исторического циклона, кинулись в импровизированное лицедейство, сочиняли сценарии, разыгрывали спектакли, напропалую эксплуатируя материалы следствий, процессов, отбирая, казалось бы, совершенно необычные и такие правдоподобные, такие близкие по духу и по всему настрою сюжеты. Скажем, сюжет, в котором следователь на знаменитом процессе троцкистского блока обнаружил в заднем кармане брюк подследственного Рейнгольца, замечательного революционера, отважного человека, молитву. Дотошный следователь на этом факте заострил внимание, обнародовал эту деталь, чтобы безбожный мир хохотал и издевался над приговоренным: "Молитву зашил, а ведь партейный…"
"На Тебя, Господи, уповаю, да не постыжусь вовек. В Твою руку предаю дух мой… Помилуй меня, Господи, ибо тесно мне; иссохло от горести око мое, душа моя и утроба моя. Истощилась в печали жизнь моя и лета мои в стенаниях; изнемогла от грехов моих сила моя, и кости мои иссохли. От всех врагов моих я сделался поношением даже у соседей моих и страшилищем для знакомых моих; видящие меня на улице бегут от меня. Я забыт в сердцах, как мертвый, я — как сосуд разбитый. Ибо слышу злоречие многих; отовсюду ужас, когда они сговариваются против меня, умышляют исторгнуть душу мою. А я на Тебя, Господи, уповаю; я говорю: Ты — мой Бог. В Твоей руке дни мои; избавь меня от руки врагов моих и от гонителей моих. Яви светлое лицо Твое рабу Твоему, спаси меня милостию Твоею".
Бывший депутат Ивашечкин читал эти слова в Зоне, и тихо было в колонийском клубе, точно вырвался из общей груди безмолвный стон, вырвался и ушел в Вечность, где всегда высшая справедливость, где добрые Боги, где исполнительные и всеведающие Ангелы и Херувимы.
26
Никольский вышел на трибуну.
Я сидел рядом с Розой. Наше заседание было открытым. Пришло много народу. Роза явно любовалась мужем. Никольский отрастил волосы и чем-то походил на философа Владимира Соловьева. Кстати, мне кажется, Никольский подражал ему. А может быть, не ему, а какому-нибудь святому — Петру или Марку.
— Пророк, — сказал я Розе.
— Вылитый, — улыбнулась она. — И хипповый.
Никольский был одет в джинсовый костюм. Ворот рубахи был расстегнут, точно он подчеркивал: я свободен, и выше моей свободы ничего в этом мире нет. И говорил так, точно уже обрел свободу и успел поставить себе в услужение не только таких, как я, но и повыше, того же Марка или апостола Петра.
— При всех своих противоречиях и разногласиях, — рассказывал Никольский, — троцкизм и ленинизм — это одно ядро с двумя противоположностями. И этому ядру противостоял меньшевизм^ Если говорить о вырождении партии, то надо непременно сказать об изначальном вырождении большевизма, который на разные лады обосновали сначала Ленин и Троцкий, а затем Зиновьев, Каменев, Сталин, Бухарин и другие.
— У вас есть доказательства? — спросил я. У меня внутри все похолодело, когда Никольский так в лоб сформулировал свою концепцию.
— Да, есть доказательства, — ответил Никольский, развертывая свою огромную тетрадь, на которой было большими буквами написано: "Амбарная книга Уроков Октября".
— Уроки Октября надо бы взять в кавычки, — пошутил Лапшин.
— Никак нет, — ответил Никольский. — В данном случае я имею в виду отнюдь не труд Троцкого, а целую полифонию Октябрьских событий в их развитии. Итак, господа, слушайте, — начал свой рассказ Никольский. — Я прочел записки вашего генерала, яростного антисемита, который все объясняет развитием сионизма. Могу не без гордости сказать, что многие талантливые евреи и по вопросам коммунистического движения внесли небывалый вклад в социальные движения. Мы в свое время не только заклеймили этот ценнейший исторический вклад, но и постарались его Уничтожить, похоронить. Я начал свои раскопки с анализа некоторых работ и воззрений одного из вождей партии меньшевиков Федора Дана…
— Это тот, который Либердан? — улыбаясь, спросил Лапшин.
— Именно он, — ответил Никольский. — Так вот, 25 февраля 1924 года Дан выступил с докладом на тему о кризисе большевистской диктатуры. Доклад был прочитан в Берлине на одном эмигрантском собрании. Председательствовал на этом сборище другой вождь меньшевистской партии, Абрамович. Вот как обрисовали ситуацию в России русские меньшевики. Октябрьская революция была продолжением и завершением февральской революции. Заметьте, они не называют революцию Октябрьским переворотом, а именно завершением февральской революции.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68