Кстати, и мы нужны системе не как безликие тени, а как живые существа, как живые носители живых ограничений. Каждый из нас вышел за пределы дозволенного в своей отрасли, его схватили и изолировали и тем самым всем остальным сказали: "Каждый, кто выйдет за пределы, будет наказан таким же образом".
— Не совсем я согласен, — сказал Никольский. — Дело в том, что система в целом может погибнуть, если ее не оздоровить. И я рвался спасти ее. Физически спасти. И Степнов стремился спасти систему. Нас просто не поняли. Мы не сумели объяснить все должным образом. Пройдет время — они хватятся и будут просить нас помочь. А хватятся только тогда, когда возникнет острая необходимость. Ведь выпустили же из тюрьмы в свое время Туполева и Королева! Понадобились — и выпустили.
— Заблуждение, — отрезал Лапшин. — Мы никогда никому не понадобимся. Королев и Туполев — это всего лишь счастливые случайности, исключения, подтверждающие закономерность. Тысячи таких же Туполевых и Королевых сгноили в болотах Севера, уморили голодом на Колыме. Нас могут выпустить только в одном случае — если мы здесь окажемся паиньками, то есть пройдем испытания на лояльность, и сведения о нашей лояльности должны дать две силы — Багамкж и Заруба! И как только мы выйдем отсюда, так сразу же наши места должны занять другие. Новые Лапшины, Никольские, Степновы. И не потому, что свято место пусто не бывает, а потому, чтобы не нарушилось равновесие. Колония и страна — это два ведра на одном коромысле. Как только в одном ведре окажется чуть меньше содержимого, так оба ведра летят бог знает куда — одно вверх, другое — в бездну. Вот за этим равновесием следят специальные люди. Следят на формальном и неформальном уровнях. Этот закон равновесия имеет разные для разных времен величины, но в общем-то эти величины и соотношения имеют свои основания. В тридцатые годы, когда лишь устанавливалось равновесие, понадобилось соотношение один к пяти, то есть сидит каждый пятый: надо было укротить разбушевавшиеся страсти, упорядочить авторитарность, загнать все свободолюбивые настроения в бездну, похоронить их. Теперь необходимо иное соотношение: один к двадцати. Изменился и качественный состав. И принцип "колониального отбора", — прошу зафиксировать, это мой термин, — так вот, этот принцип колониального отбора осуществляется не на семейной, а на отраслевой основе. То есть раньше брали человека из семьи, приходили, как правило, ночью, вытаскивали клиента из мягкой постели, перерывали все в квартире и под крики и стоны детей, женщин и стариков уводили в тартарары одного индивида.
Что же происходило дальше? Семья плакала всего лишь одну ночь. А уже наутро она преобразовывалась и внешне, и внутренне. Дети как ни в чем не бывало шли в школу, где им никто не напоминал о случившемся. Иногда, конечно, возникали вопросы: "А где папа?"- "Не знаю, — были ответы. — Уехал". Жены убегали на работу, припудрив щеки, они старались улыбаться, как будто ничего не произошло. И если кто-либо в их присутствии заговаривал о какой-нибудь самой безобидной политике, они тут же пожимали плечами и отходили в сторонку: избави нас, боже, от всего того, что было в ту проклятую ночь, когда из нагретого тепла вырвали мужа и увели в неизвестность.
Проходили годы, и в семье делалось все, чтобы забыть пострадавшего. Его не было. Конечно же, никогда не было. И фотографий нет на стене, и вещей нет в шкафу, и книжки, которые он читал, исчезли, и все, что он делал, исчезло, и лучше бы, если бы он не писал, и то, что написано им, тщательно пряталось, не показывалось детям, потихоньку уничтожалось, — так лучше и безопаснее: не было его, быстрее бы все забылось, чтобы никогда не причинило никому вреда. Так было раньше, и система нуждалась именно в таком варианте равновесия, потому что, замыкая личную трагедию семьи в ней самой, система как бы напрочь в самой семье замуровывала человеческую свободу, чтобы ее никогда и в помине не было. При этом система тщательно следила за тем, чтобы оставшаяся часть семьи жила весело и мажорно, чтобы от этого разлитого счастья проходу не было, чтобы вплавь кидались все и чтобы тонули от счастья, получая за это награды и поощрения, — так создавалась ликующая система. Эта система ликовала днем! А ночью оживала в смертельном страхе: зажигались огни, открывались застенки, и туда швырялись все новые и новые судьбы, и чем больше их швырялось, тем больше ликования было днем. Ночь была своеобразной гигантской печью, куда поленьями бросались человеческие тела, и этот смертельный огонь согревал страну, порождал ликование, утверждал гуманистические лозунги.
— Вы отвлеклись, сударь, — улыбнулся я. — Отвлеклись от колониального отбора.
— Правильно, отвлекся. Так вот, сейчас действует отраслевой принцип отбора. Берут из отрасли. Меня взяли из философии, Степнова из психологии, вас, Никольский, из биофизики, Колягина из торговли, Сидорова из медицины, Чесоткина из органов госбезопасности, Квакина из партийного актива. Отраслевые системы выдавили их из себя не для того, чтобы разрушить и ослабить сплоченность, а для того, чтобы спаять всех оставшихся, объединить, чтобы устранить болтанку, люфт, которые привносили каждый из нас в отрасль. А то что же получается? Работала, работала, скажем, психология как отрасль, добротно паразитируя, так сказать, на государстве, а потом пришел Степнов и сказал: "Паразитируете, господа? Я вас всех под корень". Замутил отрасль, создал болтанку, и полетела она разбитой колымагой к обрыву. Что делать? Надо спасать. Вот и бросили Степнова под колеса этой колымаге. Спасли телегу. А затем оттащили живую степновскую плоть в товарный вагон и доставили в человеческий отстойник, именуемый колонией строгого режима за номером 6515 дробь семнадцать. Номерки-то какие странные, заметьте. Сколько их, таких колоний, рассыпано по земле нашей! Тысячи. Кстати, вот так и решается одна из коренных проблем социальной психологии — проблема коллектива и личности. Если одна личность оказалась на краю бездны, то ее надо непременно сбросить в эту бездну, чтобы коллектив окреп и в фанфарном марше шел к вершинам своих побед. Это я, братцы, цитирую Макаренко. Это он обосновал принцип колониального отбора. Он — первый. А остальные уже как попугаи стали повторять вслед за ним. И заметьте, как удалось все перевернуть, поставить с ног на голову. Идея — прав всегда коллектив, а не личность, то есть личность никогда не права, если выступает против коллектива, — это формула стадного единения.
У человека иные законы: истина всегда рождается сначала в голове одного человека, то есть становится достоянием одной личности, а затем ею овладевает группа, затем более широкая общность и так далее. И опыт истории показывает: чем ярче истина, чем больше ей суждено жить в дальнейшем, чем она оригинальнее, тем труднее она пробивает себе путь, потому что стандартизированное большинство не принимает, не в состоянии принять эту истину сейчас, не подготовлено по разным причинам для приема этой истины. И одна из главных причин гонения на авторов этих истин состоит в том, что это подавляющее большинство располагает своими обветшавшими истинами, которые вошли в плоть и в кровь этого большинства, которые стали органической частью их сегодняшнего благополучия. Зачем им новые истины? Они только помеха для сегодняшней жизни этого большинства. Конформизм, мещанство, пошлость, стадность, неодухотворенность — это всегда, во все времена привилегия большинства, массы, суррогатной коллективности. Исторический парадокс большевизма как раз и состоит в том, что он изначально утверждал стадность как основу единения и как основу уничтожения индивидуальной истинности и самобытности.
— Что же, большинство не может принять нормальной истины или истинной человеческой радости? — спросил я. — Ведь одобрил же народ реабилитацию, уничтожение политических казематов, пятьдесят восьмой статьи, осуждение чудовищ типа Берии?
— Не одобрил. Тут иное. А собственно, кто сказал, что народ ликовал, когда проводились реабилитации? Скажу словами Пушкина: безмолвствовал народ. Эта самая реабилитация прошла скорее под спрятанные в груди едва слышимые мелодии реквиема. Какая же может быть у народа радость, когда еще и еще раз его ткнули мордой в грязь: "Гляди, при твоем участии сгноили двадцать миллионов ни в чем не повинных людей. А теперь радуйся, что это было несправедливо". Нет, братцы, реабилитация — одна из самых трагических минут нашей истории. Те остатки уцелевших и выживших из ума старикашек, не будь в обиду им сказано, еще неизвестно по каким причинам уцелели. Но бог c ними, дело не в этом. Предшествующая система нашей жизни, именуемая сталинизмом, исчезла не потому, что ее свергли, то есть не потому, что появились новые люди, которые сказали: "Надо жить по-другому, и для этого нужна иная система", а потому, что сталинизм сам себя изжил, потому, что он был построен на самосжирании: насытившись собственной кровью, он одряб и уже не в силах был себя защитить. Сталинизм исчерпал себя…
— Исчерпал ли? — спросил я. Мне пришла в голову одна любопытная мысль, и я даже сказал об этом моим соузникам, но тут меня настиг Квакин, дернул меня за рукав и сказал:
— Багамюк тебя зовет, Степнов, насчет нарядов чего-то у него не получается… Он в каптерке у Серого.
Мы переглянулись: что бы это значило? Я догадывался. Оказавшись в одной упряжке с Васей Померанцевым, я кое-как дотягивал до вечера: кровь то и дело сочилась, как только я начинал орудовать раненой рукой. Естественно, никакого плана у меня не получалось, то есть мы с Васей не выполняли и половины положенной нормы. Собственно, все зависело от Багамюка — как, сколько нам записать в табель.
— Надо идти, — сказал Лапшин, Никольский пожал плечами, — дескать, я ничего в этом не понимаю, — и я пошел вслед за Квакиным.
Бывший заведующий отделом пропаганды Демьян Квакин служил у Багамюка по части бухгалтерии: закрывал наряды, подбивал бабки по всей проделанной работе, высчитывал, кому что написать, — одним словом, расписывал то, в чем сам Багамюк ни черта не смыслил. Точнее, Багамюк смыслил в общем раскладе: этому столько, а этому столько. И ежели кого он хотел наказать, так наказывал сполна: писал сплошные нули, то есть полное невыполнение нормы.
Как только я переступил порог каптерки, так в ноздри садануло едким запахом самогона, слегка протухшей рыбы, лука и соленых огурцов. Снедь была прикрыта крохотной газеткой "В борьбе за новую жизнь". Багамюк пригласил сесть на край своей кровати, что означало определенное уважение ко мне. Я вскинул глаза на окружающих, и те глядели на меня с должным уважением и даже подобострастием. Я понял, что ничего дурного теперь не последует.
— Налей ему, Квакин, — сказал Багамюк бывшему заведующему отделом пропаганды и агитации.
Квакин тут же быстренько вытащил из-под железных нар бутылку самогона, налил полстакана и протянул мне. Я выпил. Вася Померанцев подал мне огурец. Я отстранил его руку, взял краюшку хлеба. Понюхал, что, должно быть, вызвало уважение у Багамюка, и швырнул краюшку хлеба в сторону.
— Ну так как жить будем дальше? — спросил вдруг Багамюк.
— Это о чем ты?
— Квакин, объясни.
— Что ж тут пояснять, — начал Квакин. — Тут все ясно. Плохо работаешь, Степнов, тянешь коллектив назад, подрываешь дисциплину, ну а самое главное — не наши у тебя взгляды, Степнов, весь ты с головы до ног проникнут вражескими настроениями. С чужого голоса поешь, а следовательно, ты нам не можешь быть попутчиком. Мы все здесь отбываем сроки, но каждый, кого ни возьми, готов жизнь, если понадобится, отдать за советскую власть, а у тебя другая идеология, Степнов, не наше у тебя нутро.
— А у тебя наше? — не выдержал я.
— Вот видишь, как ты реагируешь. План не выполнил. Рукоприкладство на себя наложил, можно сказать, а за членовредительство, Степнов, статья уголовного кодекса положена. Все мы видели, как ты сам себя поранул по руке. Это, знаете, на фронте самострелом называлось, форма дезертирства, можно сказать. И мы готовы все это подтвердить. Готовы, ребята?
— Готовы, — раздалось несколько голосов.
— Ну вот, — продолжал Квакин. — А кроме этого еще ты ведешь политику среди заключенных. О чем ты по вечерам разговариваешь с Лапшиным и Никольским? На чью сторону их сбиваешь? Ясно, не на нашу, советскую. Удалось мне однажды подслушать вашу беседу. Не один ты умный, Степнов, мне совершенно понятны твои настроения. И ребята готовы подтвердить, что ты проводишь в нашем здоровом коллективе вредную идеологическую диверсию…
— А полезная диверсия бывает, Квакин? — не удержался я.
— Ты не умничай. Мы тебя давно раскусили, потому и решили вызвать на откровенный разговор.
— Чего вы от меня хотите? — не удержался я, обращаясь к Багамюку.
Багамюк в упор посмотрел на меня. Надпил из стакана, сказал сквозь зубы:
— Будешь запутаться, Степнов, будет худо. Бебики потушим! Понял?
Я пожал плечами: потушим так потушим!
— Ты в бездорожь, Степняга, не кидайся. Рано тебе борзеть. Тут Заруба мне задание дал, чтобы на этой недиле усе по лаборатории закончить, эти схемы и доклады шоб через шисть днив булы зроблени. А не зробишь — бестолковку отремонтируем. Понял?
— Понял, — ответил я.
— Хочешь еще вмазать? Дай-ка лафетник. Налей ему трошки, Квакин. Завтра надо будет врубиться в одно дело. Я вашу лабораторию усю как есть после обеда отпущу, а вы захватите канистры у шестой просеки. Не сделаешь — вырву кадык!
Я знал существо операции. Канистры с бензином оттаскиваются подальше от места работы, а вечером, когда заключенные уходят в зону, старожилы приходят на условленное место, выливают бензин, а в канистры — несколько бутылок чистейшего самогона.
— Мне завтра наряды закрывать. Ребята сами справятся, — это Квакин сказал. Ему не хотелось участвовать в этой опасной операции. Я посмотрел на мерзкого Квакина, и меня взяло озорство.
— Надо, чтобы и Квакин пошел с нами. Он лучше нас ориентируется в обстановке, — сказал я. — Ему тоже пора кадык рвать…
Багамюк сузил глаза. Он понял, почему я назвал Квакина. А впрочем, кто его знает, что тогда подумал Багамюк и почему он, сплюнув, сказал мне:
— Ладно. Пидэ с тобой и Квакин.
10
"Теперь у меня два университета. Один — ненавистный, где все в обязанность, где царят скука и безразличие, ложь и демагогия. А другой — это тот, который вы мне подарили. Должна вам признаться, я прилежная ученица: недаром же была медалисткой. Я самым тщательным образом составила программу моих занятий, предварительно проконсультировавшись со специалистами разных областей. Вчера была на истфаке. Когда сказала о том, что хочу изучить историю Востока, Рима и Греции, на меня поглядели как на чокнувшуюся.
— Зачем вам это, девушка?
— Говорят, не может быть подлинного гуманитарного образования без этих знаний.
— Может быть, вы и латынь изучите или санскрит?
— Латынь обязательно, — бойко ответила я. — И если бы вы помогли нам организовать кружки по изучению истории и латыни — это было бы очень здорово…
— А кто вас надоумил? — спросили у меня, и тут я смалодушничала: не назвала вас. Постеснялась. Спросила довольно грубовато:
— А что, обязательно, чтобы кто-то надоумил?
— Нет, не обязательно, только странно все это…
Так и сказал помдекана: "Странно все это". Вот если бы я предложила организовать шесть дискотек или накурилась анаши — это было бы нормой, а то латынь — с чего бы это? И в библиотеке, когда я стала заказывать книги, вылупили глаза: "Этого в программах нет". Очевидно, кто-то сообщил и в партком, потому что меня вскоре и туда пригласили:
— Почему вы стали изучать философию Востока?
— Не только философию Востока, — ответила она. — Но и античность, Возрождение, историю культуры всех времен и народов.
— Это не отразится на вашей успеваемости?
— Это отразится на моем образовании, — сказала я и добавила:- И думаю, в лучшую сторону.
— Скажите, а как вы относитесь к диалектическому материализму? — вдруг спросил у меня дядечка, я даже его фамилии не знаю, его все Фантомасом зовут у нас, он на всех собраниях сидит в президиумах, такой громадный и лысый. Так вот, когда он спросил у меня о диалектическом материализме, я сразу поняла, откуда ветер, и ответила ему вашими словами:
— Истина представляется мне ансамблем различных точек зрения, в частности европейской и дальневосточной (Китай, Индия, Япония). Если европейская культура тяготеет к расчленению всех живых процессов и, таким образом, к умерщвлению человека, то, скажем, для даосизма мир — это живой организм, каждая частичка которого составляет тоже живое целое, неотделимое от макроцелого. Логика Востока основана на гармонии разнородных явлений, на единстве, а не на борьбе противоположностей, источник ее диалектики — не полярность, а гармония.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68
— Не совсем я согласен, — сказал Никольский. — Дело в том, что система в целом может погибнуть, если ее не оздоровить. И я рвался спасти ее. Физически спасти. И Степнов стремился спасти систему. Нас просто не поняли. Мы не сумели объяснить все должным образом. Пройдет время — они хватятся и будут просить нас помочь. А хватятся только тогда, когда возникнет острая необходимость. Ведь выпустили же из тюрьмы в свое время Туполева и Королева! Понадобились — и выпустили.
— Заблуждение, — отрезал Лапшин. — Мы никогда никому не понадобимся. Королев и Туполев — это всего лишь счастливые случайности, исключения, подтверждающие закономерность. Тысячи таких же Туполевых и Королевых сгноили в болотах Севера, уморили голодом на Колыме. Нас могут выпустить только в одном случае — если мы здесь окажемся паиньками, то есть пройдем испытания на лояльность, и сведения о нашей лояльности должны дать две силы — Багамкж и Заруба! И как только мы выйдем отсюда, так сразу же наши места должны занять другие. Новые Лапшины, Никольские, Степновы. И не потому, что свято место пусто не бывает, а потому, чтобы не нарушилось равновесие. Колония и страна — это два ведра на одном коромысле. Как только в одном ведре окажется чуть меньше содержимого, так оба ведра летят бог знает куда — одно вверх, другое — в бездну. Вот за этим равновесием следят специальные люди. Следят на формальном и неформальном уровнях. Этот закон равновесия имеет разные для разных времен величины, но в общем-то эти величины и соотношения имеют свои основания. В тридцатые годы, когда лишь устанавливалось равновесие, понадобилось соотношение один к пяти, то есть сидит каждый пятый: надо было укротить разбушевавшиеся страсти, упорядочить авторитарность, загнать все свободолюбивые настроения в бездну, похоронить их. Теперь необходимо иное соотношение: один к двадцати. Изменился и качественный состав. И принцип "колониального отбора", — прошу зафиксировать, это мой термин, — так вот, этот принцип колониального отбора осуществляется не на семейной, а на отраслевой основе. То есть раньше брали человека из семьи, приходили, как правило, ночью, вытаскивали клиента из мягкой постели, перерывали все в квартире и под крики и стоны детей, женщин и стариков уводили в тартарары одного индивида.
Что же происходило дальше? Семья плакала всего лишь одну ночь. А уже наутро она преобразовывалась и внешне, и внутренне. Дети как ни в чем не бывало шли в школу, где им никто не напоминал о случившемся. Иногда, конечно, возникали вопросы: "А где папа?"- "Не знаю, — были ответы. — Уехал". Жены убегали на работу, припудрив щеки, они старались улыбаться, как будто ничего не произошло. И если кто-либо в их присутствии заговаривал о какой-нибудь самой безобидной политике, они тут же пожимали плечами и отходили в сторонку: избави нас, боже, от всего того, что было в ту проклятую ночь, когда из нагретого тепла вырвали мужа и увели в неизвестность.
Проходили годы, и в семье делалось все, чтобы забыть пострадавшего. Его не было. Конечно же, никогда не было. И фотографий нет на стене, и вещей нет в шкафу, и книжки, которые он читал, исчезли, и все, что он делал, исчезло, и лучше бы, если бы он не писал, и то, что написано им, тщательно пряталось, не показывалось детям, потихоньку уничтожалось, — так лучше и безопаснее: не было его, быстрее бы все забылось, чтобы никогда не причинило никому вреда. Так было раньше, и система нуждалась именно в таком варианте равновесия, потому что, замыкая личную трагедию семьи в ней самой, система как бы напрочь в самой семье замуровывала человеческую свободу, чтобы ее никогда и в помине не было. При этом система тщательно следила за тем, чтобы оставшаяся часть семьи жила весело и мажорно, чтобы от этого разлитого счастья проходу не было, чтобы вплавь кидались все и чтобы тонули от счастья, получая за это награды и поощрения, — так создавалась ликующая система. Эта система ликовала днем! А ночью оживала в смертельном страхе: зажигались огни, открывались застенки, и туда швырялись все новые и новые судьбы, и чем больше их швырялось, тем больше ликования было днем. Ночь была своеобразной гигантской печью, куда поленьями бросались человеческие тела, и этот смертельный огонь согревал страну, порождал ликование, утверждал гуманистические лозунги.
— Вы отвлеклись, сударь, — улыбнулся я. — Отвлеклись от колониального отбора.
— Правильно, отвлекся. Так вот, сейчас действует отраслевой принцип отбора. Берут из отрасли. Меня взяли из философии, Степнова из психологии, вас, Никольский, из биофизики, Колягина из торговли, Сидорова из медицины, Чесоткина из органов госбезопасности, Квакина из партийного актива. Отраслевые системы выдавили их из себя не для того, чтобы разрушить и ослабить сплоченность, а для того, чтобы спаять всех оставшихся, объединить, чтобы устранить болтанку, люфт, которые привносили каждый из нас в отрасль. А то что же получается? Работала, работала, скажем, психология как отрасль, добротно паразитируя, так сказать, на государстве, а потом пришел Степнов и сказал: "Паразитируете, господа? Я вас всех под корень". Замутил отрасль, создал болтанку, и полетела она разбитой колымагой к обрыву. Что делать? Надо спасать. Вот и бросили Степнова под колеса этой колымаге. Спасли телегу. А затем оттащили живую степновскую плоть в товарный вагон и доставили в человеческий отстойник, именуемый колонией строгого режима за номером 6515 дробь семнадцать. Номерки-то какие странные, заметьте. Сколько их, таких колоний, рассыпано по земле нашей! Тысячи. Кстати, вот так и решается одна из коренных проблем социальной психологии — проблема коллектива и личности. Если одна личность оказалась на краю бездны, то ее надо непременно сбросить в эту бездну, чтобы коллектив окреп и в фанфарном марше шел к вершинам своих побед. Это я, братцы, цитирую Макаренко. Это он обосновал принцип колониального отбора. Он — первый. А остальные уже как попугаи стали повторять вслед за ним. И заметьте, как удалось все перевернуть, поставить с ног на голову. Идея — прав всегда коллектив, а не личность, то есть личность никогда не права, если выступает против коллектива, — это формула стадного единения.
У человека иные законы: истина всегда рождается сначала в голове одного человека, то есть становится достоянием одной личности, а затем ею овладевает группа, затем более широкая общность и так далее. И опыт истории показывает: чем ярче истина, чем больше ей суждено жить в дальнейшем, чем она оригинальнее, тем труднее она пробивает себе путь, потому что стандартизированное большинство не принимает, не в состоянии принять эту истину сейчас, не подготовлено по разным причинам для приема этой истины. И одна из главных причин гонения на авторов этих истин состоит в том, что это подавляющее большинство располагает своими обветшавшими истинами, которые вошли в плоть и в кровь этого большинства, которые стали органической частью их сегодняшнего благополучия. Зачем им новые истины? Они только помеха для сегодняшней жизни этого большинства. Конформизм, мещанство, пошлость, стадность, неодухотворенность — это всегда, во все времена привилегия большинства, массы, суррогатной коллективности. Исторический парадокс большевизма как раз и состоит в том, что он изначально утверждал стадность как основу единения и как основу уничтожения индивидуальной истинности и самобытности.
— Что же, большинство не может принять нормальной истины или истинной человеческой радости? — спросил я. — Ведь одобрил же народ реабилитацию, уничтожение политических казематов, пятьдесят восьмой статьи, осуждение чудовищ типа Берии?
— Не одобрил. Тут иное. А собственно, кто сказал, что народ ликовал, когда проводились реабилитации? Скажу словами Пушкина: безмолвствовал народ. Эта самая реабилитация прошла скорее под спрятанные в груди едва слышимые мелодии реквиема. Какая же может быть у народа радость, когда еще и еще раз его ткнули мордой в грязь: "Гляди, при твоем участии сгноили двадцать миллионов ни в чем не повинных людей. А теперь радуйся, что это было несправедливо". Нет, братцы, реабилитация — одна из самых трагических минут нашей истории. Те остатки уцелевших и выживших из ума старикашек, не будь в обиду им сказано, еще неизвестно по каким причинам уцелели. Но бог c ними, дело не в этом. Предшествующая система нашей жизни, именуемая сталинизмом, исчезла не потому, что ее свергли, то есть не потому, что появились новые люди, которые сказали: "Надо жить по-другому, и для этого нужна иная система", а потому, что сталинизм сам себя изжил, потому, что он был построен на самосжирании: насытившись собственной кровью, он одряб и уже не в силах был себя защитить. Сталинизм исчерпал себя…
— Исчерпал ли? — спросил я. Мне пришла в голову одна любопытная мысль, и я даже сказал об этом моим соузникам, но тут меня настиг Квакин, дернул меня за рукав и сказал:
— Багамюк тебя зовет, Степнов, насчет нарядов чего-то у него не получается… Он в каптерке у Серого.
Мы переглянулись: что бы это значило? Я догадывался. Оказавшись в одной упряжке с Васей Померанцевым, я кое-как дотягивал до вечера: кровь то и дело сочилась, как только я начинал орудовать раненой рукой. Естественно, никакого плана у меня не получалось, то есть мы с Васей не выполняли и половины положенной нормы. Собственно, все зависело от Багамюка — как, сколько нам записать в табель.
— Надо идти, — сказал Лапшин, Никольский пожал плечами, — дескать, я ничего в этом не понимаю, — и я пошел вслед за Квакиным.
Бывший заведующий отделом пропаганды Демьян Квакин служил у Багамюка по части бухгалтерии: закрывал наряды, подбивал бабки по всей проделанной работе, высчитывал, кому что написать, — одним словом, расписывал то, в чем сам Багамюк ни черта не смыслил. Точнее, Багамюк смыслил в общем раскладе: этому столько, а этому столько. И ежели кого он хотел наказать, так наказывал сполна: писал сплошные нули, то есть полное невыполнение нормы.
Как только я переступил порог каптерки, так в ноздри садануло едким запахом самогона, слегка протухшей рыбы, лука и соленых огурцов. Снедь была прикрыта крохотной газеткой "В борьбе за новую жизнь". Багамюк пригласил сесть на край своей кровати, что означало определенное уважение ко мне. Я вскинул глаза на окружающих, и те глядели на меня с должным уважением и даже подобострастием. Я понял, что ничего дурного теперь не последует.
— Налей ему, Квакин, — сказал Багамюк бывшему заведующему отделом пропаганды и агитации.
Квакин тут же быстренько вытащил из-под железных нар бутылку самогона, налил полстакана и протянул мне. Я выпил. Вася Померанцев подал мне огурец. Я отстранил его руку, взял краюшку хлеба. Понюхал, что, должно быть, вызвало уважение у Багамюка, и швырнул краюшку хлеба в сторону.
— Ну так как жить будем дальше? — спросил вдруг Багамюк.
— Это о чем ты?
— Квакин, объясни.
— Что ж тут пояснять, — начал Квакин. — Тут все ясно. Плохо работаешь, Степнов, тянешь коллектив назад, подрываешь дисциплину, ну а самое главное — не наши у тебя взгляды, Степнов, весь ты с головы до ног проникнут вражескими настроениями. С чужого голоса поешь, а следовательно, ты нам не можешь быть попутчиком. Мы все здесь отбываем сроки, но каждый, кого ни возьми, готов жизнь, если понадобится, отдать за советскую власть, а у тебя другая идеология, Степнов, не наше у тебя нутро.
— А у тебя наше? — не выдержал я.
— Вот видишь, как ты реагируешь. План не выполнил. Рукоприкладство на себя наложил, можно сказать, а за членовредительство, Степнов, статья уголовного кодекса положена. Все мы видели, как ты сам себя поранул по руке. Это, знаете, на фронте самострелом называлось, форма дезертирства, можно сказать. И мы готовы все это подтвердить. Готовы, ребята?
— Готовы, — раздалось несколько голосов.
— Ну вот, — продолжал Квакин. — А кроме этого еще ты ведешь политику среди заключенных. О чем ты по вечерам разговариваешь с Лапшиным и Никольским? На чью сторону их сбиваешь? Ясно, не на нашу, советскую. Удалось мне однажды подслушать вашу беседу. Не один ты умный, Степнов, мне совершенно понятны твои настроения. И ребята готовы подтвердить, что ты проводишь в нашем здоровом коллективе вредную идеологическую диверсию…
— А полезная диверсия бывает, Квакин? — не удержался я.
— Ты не умничай. Мы тебя давно раскусили, потому и решили вызвать на откровенный разговор.
— Чего вы от меня хотите? — не удержался я, обращаясь к Багамюку.
Багамюк в упор посмотрел на меня. Надпил из стакана, сказал сквозь зубы:
— Будешь запутаться, Степнов, будет худо. Бебики потушим! Понял?
Я пожал плечами: потушим так потушим!
— Ты в бездорожь, Степняга, не кидайся. Рано тебе борзеть. Тут Заруба мне задание дал, чтобы на этой недиле усе по лаборатории закончить, эти схемы и доклады шоб через шисть днив булы зроблени. А не зробишь — бестолковку отремонтируем. Понял?
— Понял, — ответил я.
— Хочешь еще вмазать? Дай-ка лафетник. Налей ему трошки, Квакин. Завтра надо будет врубиться в одно дело. Я вашу лабораторию усю как есть после обеда отпущу, а вы захватите канистры у шестой просеки. Не сделаешь — вырву кадык!
Я знал существо операции. Канистры с бензином оттаскиваются подальше от места работы, а вечером, когда заключенные уходят в зону, старожилы приходят на условленное место, выливают бензин, а в канистры — несколько бутылок чистейшего самогона.
— Мне завтра наряды закрывать. Ребята сами справятся, — это Квакин сказал. Ему не хотелось участвовать в этой опасной операции. Я посмотрел на мерзкого Квакина, и меня взяло озорство.
— Надо, чтобы и Квакин пошел с нами. Он лучше нас ориентируется в обстановке, — сказал я. — Ему тоже пора кадык рвать…
Багамюк сузил глаза. Он понял, почему я назвал Квакина. А впрочем, кто его знает, что тогда подумал Багамюк и почему он, сплюнув, сказал мне:
— Ладно. Пидэ с тобой и Квакин.
10
"Теперь у меня два университета. Один — ненавистный, где все в обязанность, где царят скука и безразличие, ложь и демагогия. А другой — это тот, который вы мне подарили. Должна вам признаться, я прилежная ученица: недаром же была медалисткой. Я самым тщательным образом составила программу моих занятий, предварительно проконсультировавшись со специалистами разных областей. Вчера была на истфаке. Когда сказала о том, что хочу изучить историю Востока, Рима и Греции, на меня поглядели как на чокнувшуюся.
— Зачем вам это, девушка?
— Говорят, не может быть подлинного гуманитарного образования без этих знаний.
— Может быть, вы и латынь изучите или санскрит?
— Латынь обязательно, — бойко ответила я. — И если бы вы помогли нам организовать кружки по изучению истории и латыни — это было бы очень здорово…
— А кто вас надоумил? — спросили у меня, и тут я смалодушничала: не назвала вас. Постеснялась. Спросила довольно грубовато:
— А что, обязательно, чтобы кто-то надоумил?
— Нет, не обязательно, только странно все это…
Так и сказал помдекана: "Странно все это". Вот если бы я предложила организовать шесть дискотек или накурилась анаши — это было бы нормой, а то латынь — с чего бы это? И в библиотеке, когда я стала заказывать книги, вылупили глаза: "Этого в программах нет". Очевидно, кто-то сообщил и в партком, потому что меня вскоре и туда пригласили:
— Почему вы стали изучать философию Востока?
— Не только философию Востока, — ответила она. — Но и античность, Возрождение, историю культуры всех времен и народов.
— Это не отразится на вашей успеваемости?
— Это отразится на моем образовании, — сказала я и добавила:- И думаю, в лучшую сторону.
— Скажите, а как вы относитесь к диалектическому материализму? — вдруг спросил у меня дядечка, я даже его фамилии не знаю, его все Фантомасом зовут у нас, он на всех собраниях сидит в президиумах, такой громадный и лысый. Так вот, когда он спросил у меня о диалектическом материализме, я сразу поняла, откуда ветер, и ответила ему вашими словами:
— Истина представляется мне ансамблем различных точек зрения, в частности европейской и дальневосточной (Китай, Индия, Япония). Если европейская культура тяготеет к расчленению всех живых процессов и, таким образом, к умерщвлению человека, то, скажем, для даосизма мир — это живой организм, каждая частичка которого составляет тоже живое целое, неотделимое от макроцелого. Логика Востока основана на гармонии разнородных явлений, на единстве, а не на борьбе противоположностей, источник ее диалектики — не полярность, а гармония.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68