А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Сенник ему дома набьют, постель я на этих днях пришлю.
– Купите железную с шишечками, за восемь рублей, у Сяпсевича, – советовала старушка все еще торжественным голосом. – Он тогда сегодня же мог бы переночевать здесь…
– Ах, нет, нет… Сегодня мы еще вместе переночуем в гостинице, а уж завтра, так около полудня, он переберется.
– Скоро, наверно, и те мальчики съедутся. Только все ли у нас остановятся, одному богу всемогущему известно… От Сорачека что-то никаких вестей нет…
Долго еще пани Борович обсуждала со «старой Перепелицей» разные мелкие вопросы, касающиеся устройства Марцинека. Когда они вышли в сени и направились в старухину комнату, оттуда послышался громкий говор.
– Ого! Вот и советники! – сказала пани Пшепюрковская.
– Это кто же такие? – спросила мать Марцина.
– А старые знакомые: Сомонович и Гжебицкий. Каждый день это старичье приползает ко мне кофе пить. С покойным мужем водились, еще до первого восстания.
Она открыла дверь и, введя пани Борович, представила ей обоих пенсионеров.
Первый, сгорбленный седой старик, с коротко подстриженной бородкой, которая почти совсем закрывала его щеки, в длинном по колена сюртуке, кивнул головой вошедшей и продолжал свою прогулку по комнате.
Второй, пан Гжебицкий, был маленький, но весьма бравый и элегантный человечек. Кожа на его лбу, щеках, лысине и шее была красноватая, цвета обожженной глины. Над ушами у него росли два кустика белых волос, которые он зачесывал на виски. Вокруг выбритого подбородка, на черном шейном платке, серебрился полумесяц белоснежной бородки.
Советник Гжебицкий держал свою маленькую голову очень прямо, чему способствовали два воротника, обвязанные черным платком, с большим узлом под подбородком.
Советник Сомонович непрестанно жевал что-то, причмокивая беззубым ртом. Шаркая туфлями, он все прогуливался из угла в угол и кряхтел. Вдруг он заметил устроившегося за материнским стулом Марцинека и, перестав чмокать, спросил:
– А это еще кто такой?
– Ну, кому бы это быть! – ворчливо воскликнула «старая Перепелица». – Сын пани Борович. Вы бы лучше похвалили его, он поступил в приготовительный класс, в гимназию…
– Еще чего? Я? И вы, сударынька, хотите, чтоб я хвалил за такие поступки? Я стану хвалить за то, что детей неведомо зачем пихают в гимназии… Нет, это превосходно!
– Как так, неведомо зачем, милостивый государь? – вмешалась глубоко задетая пани Борович.
– Совершенно неведомо зачем! – изрек старый советник и прервал разговор. Потом достал из бумажного мешочка ландринку и, зажмурив глаза, стал сосать ее.
– Комедия! Честное слово!.. – засмеялся другой советник.
– Опять что-то новое выдумал? – спросила пани Пшепюрковская советника Гжебицкого.
– Совсем не новое и не выдумал, если хотите знать, сударынька… – сказал Сомонович. – Все поступают в гимназии, все лезут во фраки. Слишком их много, вот о чем я твержу уже сколько лет. Всякий портняжка, всякий там жалкий сапожиичишка уже не отдаст своего сопляка к мастеру, – в мудрецы его, в мудрецы! А в мудрецы господь бог не всякого призвал, вот вы и видите вокруг себя, сударынька, всяких привередливых, раскисших полумудрецов или четвертьмудрецов, а то и круглых дураков и слюнтяев. А я уж видывал, сударынька, каков хлеб из этой муки получается. Вот что я гозорю…
– Вы, как всегда, преувеличиваете… – тихонько пискнул пан Гжебицкий, расчесывая пальцами левой руки свои бакенбарды.
– Вот то же самое я слышал и тогда, как раз это самое слово – преувеличение… – горловым голосом ответил Сомонович, глядя не на советника Гжебицкого, а на Марцинека.
– Тогда правительство не предъявляло таких диких требований…
– Правительство всегда знает, что делать, знает и теперь, и делает то, что ему положено при таком порядке вещей. Не надо было…
– Да ведь я, дорогой мой советник, не приписываю правительству дурных намерений. Я вообще далек от таких мыслей. Однако мне кажется, не следует гореть желанием подавлять просвещение, хе-хе… – издевался маленький советник.
– Еще раз повторяю, мы не можем все быть философами, потому что кто же тогда свиней будет пасти? – сказал советник-грубиян, доставая из мешочка третью конфетку.
– Мне кажется, что никогда еще не ощущался недостаток в лицах, кои бы выполняли должность пастухов свиного стада, не менее, впрочем, почетную, чем всякая другая. Скорей надлежало бы опасаться излишка таких лиц.
– Предпочитаю излишек свинопасов излишку сверхумников.
– У всякого свой вкус.
– Дело не в том, какой у кого вкус, а в том, на чьей стороне резон, ergo – здравый рассудок. Быть может, вы, сударь, станете утверждать, что не эти полумудрецы подстрекали к известным действиям, что не они породили так называемый дух? Разве не в этих темных, безумных головах зародилась анархия? Вот о чем я вас, сударь, в тысячный раз спрашиваю!
– Но побойтесь бога, ведь эти же темные, как вы говорите, головы сеяли, если можно так выразиться, свет!
– Да что мне в вашем свете! – кричал Сомонович, потрясая руками. – Где был этот свет, когда шуты гороховые затевали авантюры? Что победило: скандал или этот ваш свет? Я вас спрашиваю! Скандал победил, милостивый государь, скандал! Этот самый свет, – продолжал он, тараща глаза и испепеляя Гжебицкого взглядом, – он зачастую, и даже почти всегда, под-дер-живал скандал. Вот что я давным-давно говорю.
– Я не являюсь поклонником скандалов; напротив, я их заклятый враг, – говорил Гжебицкий, грозно надувая красные щеки и высоко поднимая брови, – был И остаюсь их решительным врагом, повторяю, о чем вам, дорогой советник, известно лучше всех, но…
– Какое там но? Тут нет никаких но. В мире существует лишь одна логика, и она говорит следующее: когда мы с вами, сударь, вступили на жизненный путь, никто не запрещал нам смотреть на наши национальные знамена, никто не приказывал нам понимать тот, другой язык. А нынче? Собственными моими старыми глазами я видел в той комнате грамматику польского языка, написанную по-русски, и видел, как ученик первого класса по-русски зубрил эту грамматику, вот здесь, в этом доме, в городе Клерикове, о котором летописец Матеуш, герба Холева, пишет: «Сей польский град, испокон веков славящийся богатством, расположен на наклонной равнине…» Кто же повинен в том, что этот польский град, расположенный на наклонной равнине, дошел до такой жизни? В этом повинна демократическая мания, всеобщая жажда фрака, вся эта амбиция черни, которая требует прав, не имея никаких заслуг…
В то время как советник Сомонович говорил это, Кароль Пшепюрковский стал громче шмыгать носом и сделал такую мину, словно собрался заговорить.
Советник глянул на него раз, другой и порывисто сказал:
– Да говорите же, черт побери! Ждем, слушаем!
Пан Кароль еще раз шмыгнул носом и, ничего не сказав, сел на свое место.
Тут советник впал в подлинное неистовство.
– Желая истребить врага, засевшего в нас самих, мы должны начать с основания, с корня, вот с этакого сопляка! – кричал он, хватая Марцинека за ухо и вытаскивая его на середину комнаты.
– Оставьте-ка, сударь, мальчика в покое! – заступилась за Марцинека «старая Перепелица». – Политика политикой, а что касается ушей, то нет никакого резона обрывать их понапрасну.
Советник сунул в рот целых три конфетки, задрал голову вверх, заложил руки за спину и быстро засеменил по комнате.
– Да, да!.. – сказал Гжебицкий. – Когда мы приступали к своим служебным обязанностям… О чем говорить! Поверите ли, благодетельница, у меня в ушах до сих пор звучит, да еще как звучит, приветственный марш на въезд его величества, когда он соблаговолил прибыть в Варшаву на коронацию в тысяча восемьсот двадцать девятом году…
Маленький советник вскочил, выпрямился, крепко оперся руками о стол и, зорко всматриваясь в пани Борович, стал громко насвистывать этот марш.
Сомонович, продолжая прогуливаться по комнате, вторил ему свистом, вернее посапыванием в такт.
Марцинек, которого это представление заинтересовало гораздо больше, чем все предшествовавшие ему рацеи, вдруг с глубоким изумлением заметил, что из глаз советника, насвистывающего первым голосом, капают крупные слезы и со стуком падают на клеенку стола.
– Да что марш! – воскликнул Сомонович. – Помню… впрочем, я уж много раз вам говорил, что сказал мне сиятельный князь…
– Любецкий… – шепнул пани Борович в виде пояснения советник Гжебицкий, отирая заплаканные глаза.
– Что сказал мне сиятельный князь… разумеется, Любецкий, Друцкий-Любецкий, когда этот шут гороховый Морусек Мохнацкий очутился в прихожей князя, умоляя скрыть его от черни, которую он непрестанно, с самого начала подстрекал к беспорядкам и которая в конце концов гналась за ним по улицам, чтобы повесить, как собаку. Сиятельный князь заплакал и, положив мне руку на плечо, молвил такие слова: «Сомонович, ты еще юноша и лишь вступаешь в жизнь. Я с тобой говорю не как с канцеляристом, но как с мужчиной и гражданином. Вот я принял в свой дом и спрятал от черни врага нации Мохнацкого. Знаешь ли ты, говорил мне князь, что этот негодяй шел во главе солдат, чтобы расстрелять меня. И гляди, как господь бог опрокинул его намерения: минуту назад тот же Мохнацкий стоял передо мной на коленях, пригнанный к моему порогу перстом божьим. Запечатлей же в своем сердце этот урок и всеми силами борись с дьяволом, слугами которого являются вот этакие Мохнацкие…»
– Эх! Да вы, господин советник, чертовски преувеличиваете! – выпалила вдруг «старая Перепелица». – Конечно, такие люди… кто их знает… ну, да вы в этом лучше разбираетесь, чем я. Но есть же, черт возьми, и другие враги! Когда мой Игнаций…
– Муравьев, например! – прошипела панна Констанция.
– Оставьте, сударыня, это дело, оставьте, – величественно сказал Сомонович. – Человека, имя которого вы произнесли, господь призвал к себе. Если душа человеческая бессмертна, а у вас, сударыня, нет ни малейшего повода сомневаться в этой истине, ибо все говорит за нее, то душа этого человека претерпевает такие муки, которых смертный разум и охватить не в силах. За слезы, пролитые на земле, за невинную кровь, за обиды, нанесенные не во имя закона, не во имя власти, но во имя самих только обид и слез. Впрочем, я не хочу об этом говорить, ни за какие сокровища не хочу об этом думать. Оставьте меня в покое! Я не желаю об этом слышать. Вот что я вам повторяю без конца, с сотворения мира…
– Господи Исусе Христе! – воскликнул Гжебицкий. – Советник Сомонович хочет уверить нас в том, что он наставляет общество на путь истины с сотворения мира!
Пока советники обсуждали вопросы большой политики, мысли пани Борович, с виду внимательно прислушивавшейся к их спору, витали далеко-далеко. Перед нею проносились какие-то смутные картины, какие-то тени и видения, образующие как бы сцены и события из будущей жизни Марцинека. Когда она пыталась удержать их глазами и мыслями, они исчезали… Мохнацкий, преследуемый чернью, которая хочет повесить его, как собаку… «Кто он такой, этот Мохнацкий? Ах да, тот самый, – думала она, погружаясь душой в какое-то зрелище, полное народа, крика, бряцания оружия. – Муравьев? Кто это Муравьев?» И вдруг сердце ее перестало биться. Умирало, как живое существо, пронзенное кинжалом убийцы.
V
Низкая полуразрушенная ограда, поросшая травой и мхом, представляла собой границу двора. За оградой, в некогда выложенном камнями русле, струился канал. С течением времени многие камни сдвинулись, упали в воду и увязли в вонючем иле, осевшем на дне, а на берегах буйно разрослись кусты и болотные травы.
За рвом тянулся чей-то парк, растущий на болотистой почве, до того запущенный, что мог бы изображать маленькие джунгли, где еще не ступала нога человека и где живут лишь птицы.
По эту сторону стены стоял сарай и чрезвычайно легкомысленно построенные дровяные склады. Около сарая лежало несколько старых, обожженных и полусгнивших балок, о существовании которых, наверно, не помнили ни хозяева, ни воры. Об этом позаботились крапива и репейник, росшие кругом.
На этих-то бревнах и просиживал Марцинек все послеобеденные часы с начала учебного года, зубря уроки. Огромные деревья заглохшего парка, старые вербы с бесчисленным количеством свисающих к земле веточек, напоминали ему о деревне, о доме и матери.
Он учился прилежно, с возвышенной убежденностью, которой не коснулись еще ни сомнения, ни недоверие, ни какой-либо расчет или жульничество.
Из священной истории или закона божия он вбивал себе в память все, начиная с заголовка главы и вплоть до последнего ее слова. Он садился на бревно, обхватывал руками голову и повторял вслух заданное до тех пор, пока не выучивал до такой степени совершенства, что у него пересыхало в горле и мутилось в голове. По-другому обстояло дело с арифметикой и русским. По обеим этим наукам приходилось готовить уроки с репетитором, который говорил и объяснял их по-русски, равно как и Маевский в классе.
Из этих уроков Марцинек не только не извлекал никакой пользы, но, наоборот, все больше глупел и мучился. И дома и в школе ему непрестанно твердили о числах с бесконечным количеством нолей, заставляли совершать с этими числами какие-то манипуляции и притом объясняли все самым лучшим образом, на чистейшем русском языке, с правильными ударениями, можно сказать разжевывали и в рот вкладывали, а между тем Марцинек мертвел от страха, смутно сознавая в глубине души, что не понимает, о чем идет речь.
Устные уроки по русскому языку тоже обязательно готовились в присутствии репетитора ради достижения неслыханного совершенства выговора.
Таким образом, на бревнах Марцинек выучивал только «закон божий», ибо четвертый предмет – польский язык – не причинял никаких затруднений, поскольку по этому предмету вообще ничего не задавали. Репетитор, живший на квартире у «Перепелицы», Виктор-Альфонс Пигванский, ученик седьмого класса, был гимназическим, а за отсутствием других, и общеклериковским поэтом. Это был худощавый, испитой юноша, прыщеватый, всегда небрежно одетый и пытавшийся, несмотря на строгие гимназические наказания, отпустить длинные волосы. Он выкуривал бесчисленное количество папирос, из-за чего, вероятно, его и прозвали «Пифией» (однако почему его прозвали также «Жидовкой» – трудно постичь).
«Пифия» учился хорошо, но все же не так, как можно бы ожидать, судя по его способностям.
– Пигванский… – говаривала приятельницам «старая Перепелица», – о, у него голова светлая, для всего открытая, но что поделаешь, когда в нее, вроде воза сена, въехала поэзия. И ни туда ни сюда, только и знает, что кропать стихи!
Чтобы добиться репутации рассеянного, которая пришлась ему чрезвычайно по вкусу, поэт зачастую проявлял нарочитую небрежность, забывал о своих вещах, о книгах, тетрадях. Часто он нарочно оставлял дома тетрадь с тригонометрическими задачами, сочинением по русскому языку, по латыни, или же с греческими упражнениями, все ради того, чтобы подтвердить свою поэтическую рассеянность. Стихи он писал непрерывно и прямо-таки молниеносно. И во всех этих произведениях, какими бы названиями или эпиграфами они ни снабжались, поэт при помощи несметного числа русицизмов и при соучастии изрядного количества чисто польских орфографических ошибок оплакивал собственную смерть, воспевал свое погребение либо рисовал мрачный пейзаж со своей могилой в глубине и с луной, прятавшейся за черными тучами. Мысли и чувства, фон и аксессуары, ритм и сравнения в этих произведениях были без стеснения заимствованы из Пушкина и Лермонтова. Если не считать отчаяния по поводу собственной безвременной кончины, поэт иной раз черпал вдохновение разве только еще в любовных чувствах, которые время от времени изливались з очередной элегии или идиллии. Кто был предмет его страсти, было непостижимо, если рассматривать вопрос в свете его поэтического творчества, ибо раз он изнемогал от восторга и жаждал смерти из-за некиих «золотых кудрей», а страницей дальше – из-за «черноокой, чернобровой, с каскадом черных колец».
Старые девы Пшепюрковские, которые в утренние часы, когда автор был в гимназии, вытаскивали из его сундучка невероятной толщины черновые тетради и покатывались со смеху, декламируя наиболее трогательные элегии, – тщетно ломали голову, кто же все-таки эта героиня стольких драм, эпосов и лирических стихотворений. Но так как ни один из женских образов, выведенных в этих произведениях, ни возрастом, ни телесной красотой не напоминал ни одну из сестер, то они пришли к окончательному выводу, что речь идет об особах, в Клерикове не существующих и вообще высосанных из пальца.
Старший из трех братьев Далешовских, ученик четвертого класса, выделялся среди всех серебряными часами с длинной томпаковой цепочкой, а по отношению к Марцинеку в частности, – презрением столь подавляющим, что в представлении несчастного приготовишки стиралась разница между самим репетитором и паном Далешовским.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26