В какой-то момент послышался крик Валецкого, судорожный, отчаянный… Гимназисты бросились к дверям, повскакали на лавки, приподнялись на цыпочки и сквозь верхние стекла выглянули в коридор. Они увидели в дверях Валецкого, окруженного тремя сторожами и паном Пазуром, которые тащили его. «Фига» метался и рвался из рук, как пойманная в капкан лисица. Неподалеку от учительской стояла его мать. Лицо ее ничего не выражало, только губы минутами как-то странно оттопыривались и левое веко дрожало. Когда «Фигу» вытащили в дверь комнаты, называемой «запасной», Валецкая быстро направилась к выходу. Она шла У самой стены и что-то бормотала про себя… Вскоре пришел в класс Рутецкий, приговоренный к длительному заключению в карцер, и сообщил, что «Фиге», с согласия матери, заменили исключение с «волчьим билетом» – поркой…
В половине следующего урока, который вел всегда спокойный математик, дверь приоткрылась, и господин Маевский впустил в класс Валецкого. Лицо несчастного бунтовщика было так налито кровью, что казалось почти черным. Нижняя губа была оттопырена, как у матери, верхняя закушена белыми зубами, глаза запали и прятались под страдальчески нахмуренными бровями. Он шел на свое место медленно, как бы ощупью. Перед тем как сесть, он бросил быстрый взгляд на Боровича. Марцин задрожал. Страшный это был взгляд.
XV
В начале третьей четверти, вернувшись с рождественских каникул, ученики седьмого класса застали нового товарища. Это был Бернард Зыгер, исключенный из седьмого класса какой-то варшавской гимназии. Никто из клериковчан не располагал точными сведениями, почему, собственно, Зыгер был изгнан из Варшавы и принят в Клерикове. Ходили неопределенные слухи, что это «птичка». И лишь позднее один из восьмиклассников, которому случилось побывать на праздниках в Варшаве, пролил свет на это дело, рассказав, что таинственный пришелец был исключен за «неблагонадежность». В клериковскую гимназию, согласно тем же сведениям, ему удалось поступить с особого разрешения попечителя округа, который будто бы дал это разрешение в результате заступничества какой-то влиятельной особы.
В новой гимназии Зыгер был тотчас окружен особыми заботами. Жил он у господина Кострюлева, один, и вне стен школы не имел права встречаться с товарищами. В гимназии о нем тоже пеклись с усердием, не оставлявшим желать лучшего. Ежедневно кто-либо из уполномоченных лиц – господин Маевский, инспектор, директор, Мешочкин – обыскивал его ранец, все читали ему еще более строгие нотации, чем другим, отвечать же уроки вызывали беспрестанно. Бернарду Зыгеру было лет восемнадцать-девятнадцать, он был среднего роста, коренаст, слегка рябоват. Черты лица имел выразительные, нос большой, глаза неопределенного водянистого цвета. Глаза эти смотрели спокойно, но как-то по-особому внимательно. Зыгер никогда не обнаруживал страха или злости, когда его беспокоили, когда ему повелительным тоном что-нибудь «строго воспрещали». Лицо его сохраняло постоянное выражение, которое можно было скорей всего назвать учтивой насмешкой.
Лучшие головы седьмого класса уже после нескольких уроков заметили, что Зыгер «соображает». Он решал математические примеры не то чтобы с налета, но проворно, переводил «Disputationes Tusculanae» Цицерона медленно, но самостоятельно, писал сочинения по литературе и логике на четыре – словом, это был хороший ученик.
Из короткого разговора перед богослужением в один из табельных дней, когда занятые малышами надзиратели не мешали беседовать, боклисты узнали, что новенький не только читал Бокля и Дрепера, но и такие сочинения, о которых в Клерикове и слыхом не слыхали. Зыгер жил одиноко. Прямо из гимназии он шел домой. На прогулку, на каток, за мелкими покупками – только в сопровождении цербера Кострюлева. Аборигены седьмого класса наблюдали его пристально, с любопытством и не без примеси неприязни и зависти. Уже одно то, что Зыгер прибыл из Варшавы, сердило всех, кто ничего не знал за пределами Клерикова. Его учтивую любезность принимали за высокомерие и аристократизм, ироническое молчание на переменах, когда ученые слависты выкладывали друг перед другом свои познания, – за невежество в области общественных наук.
Некоторые трудности были у Зыгера с посещением уроков польского языка. Сперва власти воспретили ему доступ на уроки преподавателя Штеттера и лишь по истечении месяца дали свое позволение.
В этот день урок «местного» языка был последним, то есть пришелся между двумя и тремя часами дня. Штеттер по обыкновению вошел в класс с выражением неприязни на лице, сел и тотчас назвал чью-то фамилию, попросив перевести с польского на русский стихотворение Чайковского под названием «Паук».
Тот, кого постигла эта скучная участь, желая увильнуть, принялся болтать (конечно по-русски):
– Господин учитель, у нас новый ученик.
– Новый товарищ, гимназист из Варшавы… – дурашливо подхватили другие.
– Новый ученик? – с удивлением спросил Штеттер. – Где, какой ученик?
Зыгер встал с места и поклонился учителю.
– А… – пробормотал Штеттер. – Ваша фамилия?
– Зыгер, – сказал новый ученик.
Учитель принялся искать эту фамилию в алфавитном списке на букву «3» и не нашел.
– Вы говорите… Зыгер?
– Да. В бумагах и метрике было написано: Sieger, как писали свою фамилию мой отец и дед, поэтому ее, вероятно, записали на «С», Но меня зовут Бернард Зыгер, зет, игрек.
Учитель взглянул на ученика, и в его грустных глазах мелькнул веселый огонек.
– Пусть будет Зыгер… – сказал он. – Вы хотите посещать уроки польского языка?
– Разумеется! – по-русски ответил Зыгер. – Ведь это наш родной язык…
Штеттер скользнул быстрым взглядом по застекленным дверям, по лицу ученика, по классному журналу и шевельнул губами, словно произнося какое-то слово, которого, однако, никто не расслышал. Мгновение спустя он сказал:
– Ну… читайте!
Зыгер взял книжку, составленную профессором Вежбовским, и стал читать указанный ему отрывок. Его товарищи, видя, что представление окончено и начинается обычная «отечественная скука», принялись готовить уроки, открыто читать посторонние вещи или просто устраивались соснуть под шумок. Более воспитанные, привыкнув соблюдать приличия, устремили глаза на страницу с «Пауком», другие рассматривали стены, окрашенные в синеватый цвет, широкие коричневые бордюры, желтый столик кафедры, черную доску, стекла, затуманенные паром… Между тем Зыгер прочел и перевел на русский язык несколько строф стихотворения, затем стал разбирать предложения с логической и синтаксической точки зрения. Все обратили внимание, что он делал это чрезвычайно тщательно и что разбор он производил по-польски. Штеттер, облокотившись на стул, поднял опущенную голову и, барабаня пальцами по столу, исподлобья рассматривал Зыгера. Польские названия подлежащего, сказуемого, дополнения, существительного, местоимения, числительного, отглагольного существительного – все звучало здесь так странно, так как-то потешно, что ученики, слыша это впервые, со смехом поглядывали то на учителя, то на ученика, внимательно и сосредоточенно занимавшегося своим делом. Закончив разбор всего стихотворения, Зыгер положил книжку на парту. Учитель открыл свою личную записную книжечку, классный журнал, взялся за перо и, вертя его в пальцах, о чем-то глубоко задумался.
– Довольно… – сказал он, наконец. – Я должен вам поставить отметку. Но какую? Что я вам поставлю? У меня нет… отметки, господин Зыгер…
Говоря это, он вновь и вновь смотрел на нового ученика, словно не в силах оторваться от его лица. Зыгер стоял за партой, меряя Штеттера спокойным, внимательным взглядом.
– Скажите мне, – сказал учитель, – что вы читали, в каком направлении?
– Читал… да так, самые разные вещи.
– А по польской литературе?
– Это мы изучали систематически, по периодам.
– Так, так… – говорил Штеттер, как-то забавно смахивая рукой песок со страницы классного журнала, – ну, и что же это за периоды?
– Произведения Золотого века мы читали довольно бегло, зато романтиков очень подробно.
– Кто это… мы? – спросил учитель гораздо тише и глядя на дверь.
– Это там, в Варшаве… мы… сами…
– Что же вы читали, например, из Мицкевича?
– Да, пожалуй, что… Правда, некоторых вещей мы никакими способами не могли достать…
– Об этом я не спрашиваю, не желаю знать! Какое же произведение вам понравилось больше всего?
– Как сказать? Третья часть «Дзядов»… «Импровизация»… «Пан Тадеуш», «Книги пилигримства польского»…
Штеттер умолк. Мгновение спустя он еще спросил:
– Ну, а что вы знаете о Мицкевиче?
Ученик ясно, внятно и очень подробно рассказал на русском языке о молодости поэта, о «Союзе променистых», филоматах и филаретах, об аресте, заточении и ссылке. Потом он совершенно неожиданно переехал из Вильна в Варшаву и, повернувшись уже не к преподавателю, а к классу, принялся на превосходном, прямо-таки изысканном русском языке, с похвальным отсутствием «полонизмов» красноречиво излагать нападение подхорунжих на Бельведер в ночь на 29 ноября.
Ошеломленный учитель, стремясь поскорей прервать это изложение, спросил:
– Быть может, вы знаете что-нибудь наизусть?
– Да, кое-что знаю.
– Прочтите.
Зыгер закрыл книгу, минутку подумал и тотчас заговорил негромким, но звучащим как благородный металл голосом:
Нам велели не стрелять. Чтоб виднее было…
Услышав эти слова, Штеттер вскочил на ноги и замахал руками, но Зыгер не умолк. Словно отброшенный его взглядом, учитель сел на свой стул, подпер голову руками и не сводил глаз со стекол в верхней части двери. В классе стояла тишина. Все глаза устремились на юношу, читавшего вслух «польские стихи». Он читал ровно, спокойно, с чувством меры, но вместе с тем с какой-то внутренней силой, которая таилась в самих словах и иногда, при паузах и ударениях, вырывалась наружу. Странные, неслыханные слова приковывали внимание, могучая картина боя разворачивалась перед глазами слушателей – и вдруг оратор повысил голос:
Когда, штык твой увидав, турок еле дышит,
А посольство Франции стопы твои лижет, –
Лишь Варшава на тебя смотрит непреклонно
И грозит стащить с твоей головы корону.
Учитель зашикал и затряс головой. Тогда из-за парты вылез «Фига». Валецкий подкрался к дверям, приподнялся на цыпочки и, внимательно следя за коридором, махнул рукой Зыгеру, чтобы тот продолжал. Это было уже не чтение произведения великого поэта, а обвинение, произносимое польским школьником и заключенное в события битвы. Это было его собственное творение, его прямая речь. Каждая картина давно проигранной борьбы, вырываясь из уст оратора, звучала жаждой участия в этом обреченном деле. Детские и юношеские чувства, тысячекратно оскорбленные, неслись теперь к слушателям, воплощенные в слова поэта, взрывались среди них, как гранаты, свистели, как пули, окутывали души наподобие взметенных боем клубов дыма. Одни слушали выпрямившись, другие встали и приблизились к оратору. Борович сидел, сгорбившись, подперев кулаком подбородок и вперив горящие глаза в Зыгера. Его мучило странное чувство – будто все это он уже когда-то слышал, будто где-то даже видел собственными глазами, но не знал, что будет дальше, – и слушал, слушал с отвращением и злостью, но и с дрожью странной боли в груди. Вдруг Зыгер стал читать:
…Мне не раз встречалась
Горстка наших, что с толпой москалей сражалась,
Когда «пли» и «заряжай» сутки не смолкало,
Когда горло дым душил, рука отекала,
Когда слышали стрелки команду часами
И уже вели огонь без команды, сами.
Наконец, без памяти, без соображенья,
Словно мельница, солдат делает движенья:
К глазу от ноги – ружье, и к ноге от глаза.
Вот он хочет взять патрон и не ждет отказа,
Но солдатский патронташ пуст. Солдат бледнеет:
Что теперь с пустым ружьем сделать он сумеет?
Руку жжет ему оно. Выходов других нет.
Выпустил ружье, упал. Не добьют – сам стихнет.
Борович закрыл глаза. Он нашел, все нашел. Это тот самый солдат, о котором ему несколько лет назад говорил охотник Н?га на пригорке у лесной опушки. Тот самый, забитый нагайками, лежащий в окровавленной могиле под пихтой. Сердце Марцина вдруг рванулось, словно хотело выскочить из груди, тело его сотрясалось от внутреннего рыдания. Он крепко стиснул зубы, чтобы не заплакать в голос. Ему казалось, что он не выдержит, что сейчас умрет от горя. Штеттер, выпрямившись, сидел на своем месте. Глаза его были как всегда полузакрыты, только теперь из них время от времени выкатывалась слеза и стекала по бледному лицу.
XVI
Для Боровича и его товарищей очень дорогим местом все время, пока они учились в восьмом классе, была так называемая Старая Пивоварня – обширный участок, расположенный у самого Выгвиздовского предместья. Когда-то здесь в самом деле существовал заводишко, где варили дрянное пиво. С течением времени владелец его окончательно разорился, а все его «дело» пришло в упадок. Высокая каменная ограда вокруг строений, склады и подвалы стояли заброшенными. Лишь через несколько лет все это за гроши приобрел худой еврейчик с черной бородкой и уже совсем за гроши перестроил завод и склады под жилые помещения. Длинный ряд этих строений вместе с необъятным двором и садами представлял собой самостоятельный район. С одной стороны границей ему служила гнилая речонка, с трех других – боковые улички. Они жались к высокой, тюремного вида стене с мрачными воротами, выходившими на три стороны света, которая шла вокруг заводского участка. От канала его отделял лишь забор из четырехдюймовых досок. Большой двор был вымощен и даже перерезан поперек тротуаром из мраморных плит. Однако по обе стороны тротуара были расположены глубокие ямы, выкопанные с неведомыми целями. Когда дождливый октябрь наполнял их водой, можно было подумать, что это особого рода ловушки, приготовленные владельцем Старой Пивоварни для жильцов, которые проматывали невнесенную квартирную плату по кабачкам и кондитерским и поздно ночью возвращались к семейным очагам. Жилища, кирпичным квадратом окаймлявшие двор, выглядели не веселей, чем тюрьма Мазас. Окна в них были маленькие, двери перекошенные, сени темные, точно пещеры, лестницы скользкие и грязные. Прямо против главных ворот из глубины двора выступало капитальное здание, вернее его стена, очень высокая и голая. Кое-где в ней виднелись окна, проделанные значительно поздней… Штукатурка, некогда покрашенная, обвалилась, упала на землю и лежала там, постепенно уничтожаемая дождями. Сомнительный желто-розовый цвет в местах, где штукатурка еще держалась, подмок, и потеки образовали целые географические карты, зигзаги, странные очертания, полные символического смысла. Они напоминали различные явления нашей бренной жизни, словно в подтверждение мысли Шеллинга, что природа, стремясь к вечному самосозерцанию, всегда возвращается к однажды уже созданным и существующим в ином мире формам бытия.
В этом флигеле на низеньком втором этаже жили родители восьмиклассника Мариана Гонталы, одного из товарищей Боровича. Отец «Манека» был мелким служащим казенной палаты. Квартира Гонталов состояла из трех маленьких, сырых конурок и кухни. Здесь помещались и дети, и какая-то тетка Матильда с огромными сундуками, и старуха бабушка. Манек с двумя братьями, учащимися младших классов гимназии, занимал «чердачок». Начиная с пятого класса он, как большинство небогатой клериковской молодежи, полностью окупал свое содержание уроками. Уроков он давал много и, несмотря на жалкую оплату, зарабатывал столько, что имел возможность помогать семье.
«Чердачок» и впрямь помещался на чердаке. Когда-то здесь была сушилка. Весь чердак был завален старыми досками и стропилами, так что владелец без большого сопротивления согласился поставить две переборки, пробить окошечко в стене и дверь в переборке. Таким образом, на чердаке образовалась отдельная комнатка. Гонтала-младший на свои деньги снабдил это жилище железной печуркой, труба которой, согнутая коленом, была выведена на свет божий через окошко. Чтобы попасть сюда, надо было из боковых сенец взбираться по очень крутой кухонной лесенке и пройти весь чердак, среди целого леса балок и стропил.
В награду за трудные подступы перед глазами гостя из окна комнатки расстилался широкий вид на одно из предместий Клерикова, на поля, луга, холмы и синие леса. Около дома виднелся обширный сад, забор на каменном фундаменте, повисший над рекой, и одно место в нем, которое посетители этого убежища называли «дырой Эфиальтеса». В углу сада, где деревянный забор граничил с каменной оградой, одна из досок, скрепленных сверху и снизу перекладинами, сильно подгнила у основания и, держась на одном верхнем гвозде, свободно ходила вправо и влево. В нескольких шагах от «дыры Эфиальтеса», упираясь концом в фундамент, лежало толстое бревно, по которому можно было, не замочив ног, перейти через меланхолические волны гнилой речушки.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26
В половине следующего урока, который вел всегда спокойный математик, дверь приоткрылась, и господин Маевский впустил в класс Валецкого. Лицо несчастного бунтовщика было так налито кровью, что казалось почти черным. Нижняя губа была оттопырена, как у матери, верхняя закушена белыми зубами, глаза запали и прятались под страдальчески нахмуренными бровями. Он шел на свое место медленно, как бы ощупью. Перед тем как сесть, он бросил быстрый взгляд на Боровича. Марцин задрожал. Страшный это был взгляд.
XV
В начале третьей четверти, вернувшись с рождественских каникул, ученики седьмого класса застали нового товарища. Это был Бернард Зыгер, исключенный из седьмого класса какой-то варшавской гимназии. Никто из клериковчан не располагал точными сведениями, почему, собственно, Зыгер был изгнан из Варшавы и принят в Клерикове. Ходили неопределенные слухи, что это «птичка». И лишь позднее один из восьмиклассников, которому случилось побывать на праздниках в Варшаве, пролил свет на это дело, рассказав, что таинственный пришелец был исключен за «неблагонадежность». В клериковскую гимназию, согласно тем же сведениям, ему удалось поступить с особого разрешения попечителя округа, который будто бы дал это разрешение в результате заступничества какой-то влиятельной особы.
В новой гимназии Зыгер был тотчас окружен особыми заботами. Жил он у господина Кострюлева, один, и вне стен школы не имел права встречаться с товарищами. В гимназии о нем тоже пеклись с усердием, не оставлявшим желать лучшего. Ежедневно кто-либо из уполномоченных лиц – господин Маевский, инспектор, директор, Мешочкин – обыскивал его ранец, все читали ему еще более строгие нотации, чем другим, отвечать же уроки вызывали беспрестанно. Бернарду Зыгеру было лет восемнадцать-девятнадцать, он был среднего роста, коренаст, слегка рябоват. Черты лица имел выразительные, нос большой, глаза неопределенного водянистого цвета. Глаза эти смотрели спокойно, но как-то по-особому внимательно. Зыгер никогда не обнаруживал страха или злости, когда его беспокоили, когда ему повелительным тоном что-нибудь «строго воспрещали». Лицо его сохраняло постоянное выражение, которое можно было скорей всего назвать учтивой насмешкой.
Лучшие головы седьмого класса уже после нескольких уроков заметили, что Зыгер «соображает». Он решал математические примеры не то чтобы с налета, но проворно, переводил «Disputationes Tusculanae» Цицерона медленно, но самостоятельно, писал сочинения по литературе и логике на четыре – словом, это был хороший ученик.
Из короткого разговора перед богослужением в один из табельных дней, когда занятые малышами надзиратели не мешали беседовать, боклисты узнали, что новенький не только читал Бокля и Дрепера, но и такие сочинения, о которых в Клерикове и слыхом не слыхали. Зыгер жил одиноко. Прямо из гимназии он шел домой. На прогулку, на каток, за мелкими покупками – только в сопровождении цербера Кострюлева. Аборигены седьмого класса наблюдали его пристально, с любопытством и не без примеси неприязни и зависти. Уже одно то, что Зыгер прибыл из Варшавы, сердило всех, кто ничего не знал за пределами Клерикова. Его учтивую любезность принимали за высокомерие и аристократизм, ироническое молчание на переменах, когда ученые слависты выкладывали друг перед другом свои познания, – за невежество в области общественных наук.
Некоторые трудности были у Зыгера с посещением уроков польского языка. Сперва власти воспретили ему доступ на уроки преподавателя Штеттера и лишь по истечении месяца дали свое позволение.
В этот день урок «местного» языка был последним, то есть пришелся между двумя и тремя часами дня. Штеттер по обыкновению вошел в класс с выражением неприязни на лице, сел и тотчас назвал чью-то фамилию, попросив перевести с польского на русский стихотворение Чайковского под названием «Паук».
Тот, кого постигла эта скучная участь, желая увильнуть, принялся болтать (конечно по-русски):
– Господин учитель, у нас новый ученик.
– Новый товарищ, гимназист из Варшавы… – дурашливо подхватили другие.
– Новый ученик? – с удивлением спросил Штеттер. – Где, какой ученик?
Зыгер встал с места и поклонился учителю.
– А… – пробормотал Штеттер. – Ваша фамилия?
– Зыгер, – сказал новый ученик.
Учитель принялся искать эту фамилию в алфавитном списке на букву «3» и не нашел.
– Вы говорите… Зыгер?
– Да. В бумагах и метрике было написано: Sieger, как писали свою фамилию мой отец и дед, поэтому ее, вероятно, записали на «С», Но меня зовут Бернард Зыгер, зет, игрек.
Учитель взглянул на ученика, и в его грустных глазах мелькнул веселый огонек.
– Пусть будет Зыгер… – сказал он. – Вы хотите посещать уроки польского языка?
– Разумеется! – по-русски ответил Зыгер. – Ведь это наш родной язык…
Штеттер скользнул быстрым взглядом по застекленным дверям, по лицу ученика, по классному журналу и шевельнул губами, словно произнося какое-то слово, которого, однако, никто не расслышал. Мгновение спустя он сказал:
– Ну… читайте!
Зыгер взял книжку, составленную профессором Вежбовским, и стал читать указанный ему отрывок. Его товарищи, видя, что представление окончено и начинается обычная «отечественная скука», принялись готовить уроки, открыто читать посторонние вещи или просто устраивались соснуть под шумок. Более воспитанные, привыкнув соблюдать приличия, устремили глаза на страницу с «Пауком», другие рассматривали стены, окрашенные в синеватый цвет, широкие коричневые бордюры, желтый столик кафедры, черную доску, стекла, затуманенные паром… Между тем Зыгер прочел и перевел на русский язык несколько строф стихотворения, затем стал разбирать предложения с логической и синтаксической точки зрения. Все обратили внимание, что он делал это чрезвычайно тщательно и что разбор он производил по-польски. Штеттер, облокотившись на стул, поднял опущенную голову и, барабаня пальцами по столу, исподлобья рассматривал Зыгера. Польские названия подлежащего, сказуемого, дополнения, существительного, местоимения, числительного, отглагольного существительного – все звучало здесь так странно, так как-то потешно, что ученики, слыша это впервые, со смехом поглядывали то на учителя, то на ученика, внимательно и сосредоточенно занимавшегося своим делом. Закончив разбор всего стихотворения, Зыгер положил книжку на парту. Учитель открыл свою личную записную книжечку, классный журнал, взялся за перо и, вертя его в пальцах, о чем-то глубоко задумался.
– Довольно… – сказал он, наконец. – Я должен вам поставить отметку. Но какую? Что я вам поставлю? У меня нет… отметки, господин Зыгер…
Говоря это, он вновь и вновь смотрел на нового ученика, словно не в силах оторваться от его лица. Зыгер стоял за партой, меряя Штеттера спокойным, внимательным взглядом.
– Скажите мне, – сказал учитель, – что вы читали, в каком направлении?
– Читал… да так, самые разные вещи.
– А по польской литературе?
– Это мы изучали систематически, по периодам.
– Так, так… – говорил Штеттер, как-то забавно смахивая рукой песок со страницы классного журнала, – ну, и что же это за периоды?
– Произведения Золотого века мы читали довольно бегло, зато романтиков очень подробно.
– Кто это… мы? – спросил учитель гораздо тише и глядя на дверь.
– Это там, в Варшаве… мы… сами…
– Что же вы читали, например, из Мицкевича?
– Да, пожалуй, что… Правда, некоторых вещей мы никакими способами не могли достать…
– Об этом я не спрашиваю, не желаю знать! Какое же произведение вам понравилось больше всего?
– Как сказать? Третья часть «Дзядов»… «Импровизация»… «Пан Тадеуш», «Книги пилигримства польского»…
Штеттер умолк. Мгновение спустя он еще спросил:
– Ну, а что вы знаете о Мицкевиче?
Ученик ясно, внятно и очень подробно рассказал на русском языке о молодости поэта, о «Союзе променистых», филоматах и филаретах, об аресте, заточении и ссылке. Потом он совершенно неожиданно переехал из Вильна в Варшаву и, повернувшись уже не к преподавателю, а к классу, принялся на превосходном, прямо-таки изысканном русском языке, с похвальным отсутствием «полонизмов» красноречиво излагать нападение подхорунжих на Бельведер в ночь на 29 ноября.
Ошеломленный учитель, стремясь поскорей прервать это изложение, спросил:
– Быть может, вы знаете что-нибудь наизусть?
– Да, кое-что знаю.
– Прочтите.
Зыгер закрыл книгу, минутку подумал и тотчас заговорил негромким, но звучащим как благородный металл голосом:
Нам велели не стрелять. Чтоб виднее было…
Услышав эти слова, Штеттер вскочил на ноги и замахал руками, но Зыгер не умолк. Словно отброшенный его взглядом, учитель сел на свой стул, подпер голову руками и не сводил глаз со стекол в верхней части двери. В классе стояла тишина. Все глаза устремились на юношу, читавшего вслух «польские стихи». Он читал ровно, спокойно, с чувством меры, но вместе с тем с какой-то внутренней силой, которая таилась в самих словах и иногда, при паузах и ударениях, вырывалась наружу. Странные, неслыханные слова приковывали внимание, могучая картина боя разворачивалась перед глазами слушателей – и вдруг оратор повысил голос:
Когда, штык твой увидав, турок еле дышит,
А посольство Франции стопы твои лижет, –
Лишь Варшава на тебя смотрит непреклонно
И грозит стащить с твоей головы корону.
Учитель зашикал и затряс головой. Тогда из-за парты вылез «Фига». Валецкий подкрался к дверям, приподнялся на цыпочки и, внимательно следя за коридором, махнул рукой Зыгеру, чтобы тот продолжал. Это было уже не чтение произведения великого поэта, а обвинение, произносимое польским школьником и заключенное в события битвы. Это было его собственное творение, его прямая речь. Каждая картина давно проигранной борьбы, вырываясь из уст оратора, звучала жаждой участия в этом обреченном деле. Детские и юношеские чувства, тысячекратно оскорбленные, неслись теперь к слушателям, воплощенные в слова поэта, взрывались среди них, как гранаты, свистели, как пули, окутывали души наподобие взметенных боем клубов дыма. Одни слушали выпрямившись, другие встали и приблизились к оратору. Борович сидел, сгорбившись, подперев кулаком подбородок и вперив горящие глаза в Зыгера. Его мучило странное чувство – будто все это он уже когда-то слышал, будто где-то даже видел собственными глазами, но не знал, что будет дальше, – и слушал, слушал с отвращением и злостью, но и с дрожью странной боли в груди. Вдруг Зыгер стал читать:
…Мне не раз встречалась
Горстка наших, что с толпой москалей сражалась,
Когда «пли» и «заряжай» сутки не смолкало,
Когда горло дым душил, рука отекала,
Когда слышали стрелки команду часами
И уже вели огонь без команды, сами.
Наконец, без памяти, без соображенья,
Словно мельница, солдат делает движенья:
К глазу от ноги – ружье, и к ноге от глаза.
Вот он хочет взять патрон и не ждет отказа,
Но солдатский патронташ пуст. Солдат бледнеет:
Что теперь с пустым ружьем сделать он сумеет?
Руку жжет ему оно. Выходов других нет.
Выпустил ружье, упал. Не добьют – сам стихнет.
Борович закрыл глаза. Он нашел, все нашел. Это тот самый солдат, о котором ему несколько лет назад говорил охотник Н?га на пригорке у лесной опушки. Тот самый, забитый нагайками, лежащий в окровавленной могиле под пихтой. Сердце Марцина вдруг рванулось, словно хотело выскочить из груди, тело его сотрясалось от внутреннего рыдания. Он крепко стиснул зубы, чтобы не заплакать в голос. Ему казалось, что он не выдержит, что сейчас умрет от горя. Штеттер, выпрямившись, сидел на своем месте. Глаза его были как всегда полузакрыты, только теперь из них время от времени выкатывалась слеза и стекала по бледному лицу.
XVI
Для Боровича и его товарищей очень дорогим местом все время, пока они учились в восьмом классе, была так называемая Старая Пивоварня – обширный участок, расположенный у самого Выгвиздовского предместья. Когда-то здесь в самом деле существовал заводишко, где варили дрянное пиво. С течением времени владелец его окончательно разорился, а все его «дело» пришло в упадок. Высокая каменная ограда вокруг строений, склады и подвалы стояли заброшенными. Лишь через несколько лет все это за гроши приобрел худой еврейчик с черной бородкой и уже совсем за гроши перестроил завод и склады под жилые помещения. Длинный ряд этих строений вместе с необъятным двором и садами представлял собой самостоятельный район. С одной стороны границей ему служила гнилая речонка, с трех других – боковые улички. Они жались к высокой, тюремного вида стене с мрачными воротами, выходившими на три стороны света, которая шла вокруг заводского участка. От канала его отделял лишь забор из четырехдюймовых досок. Большой двор был вымощен и даже перерезан поперек тротуаром из мраморных плит. Однако по обе стороны тротуара были расположены глубокие ямы, выкопанные с неведомыми целями. Когда дождливый октябрь наполнял их водой, можно было подумать, что это особого рода ловушки, приготовленные владельцем Старой Пивоварни для жильцов, которые проматывали невнесенную квартирную плату по кабачкам и кондитерским и поздно ночью возвращались к семейным очагам. Жилища, кирпичным квадратом окаймлявшие двор, выглядели не веселей, чем тюрьма Мазас. Окна в них были маленькие, двери перекошенные, сени темные, точно пещеры, лестницы скользкие и грязные. Прямо против главных ворот из глубины двора выступало капитальное здание, вернее его стена, очень высокая и голая. Кое-где в ней виднелись окна, проделанные значительно поздней… Штукатурка, некогда покрашенная, обвалилась, упала на землю и лежала там, постепенно уничтожаемая дождями. Сомнительный желто-розовый цвет в местах, где штукатурка еще держалась, подмок, и потеки образовали целые географические карты, зигзаги, странные очертания, полные символического смысла. Они напоминали различные явления нашей бренной жизни, словно в подтверждение мысли Шеллинга, что природа, стремясь к вечному самосозерцанию, всегда возвращается к однажды уже созданным и существующим в ином мире формам бытия.
В этом флигеле на низеньком втором этаже жили родители восьмиклассника Мариана Гонталы, одного из товарищей Боровича. Отец «Манека» был мелким служащим казенной палаты. Квартира Гонталов состояла из трех маленьких, сырых конурок и кухни. Здесь помещались и дети, и какая-то тетка Матильда с огромными сундуками, и старуха бабушка. Манек с двумя братьями, учащимися младших классов гимназии, занимал «чердачок». Начиная с пятого класса он, как большинство небогатой клериковской молодежи, полностью окупал свое содержание уроками. Уроков он давал много и, несмотря на жалкую оплату, зарабатывал столько, что имел возможность помогать семье.
«Чердачок» и впрямь помещался на чердаке. Когда-то здесь была сушилка. Весь чердак был завален старыми досками и стропилами, так что владелец без большого сопротивления согласился поставить две переборки, пробить окошечко в стене и дверь в переборке. Таким образом, на чердаке образовалась отдельная комнатка. Гонтала-младший на свои деньги снабдил это жилище железной печуркой, труба которой, согнутая коленом, была выведена на свет божий через окошко. Чтобы попасть сюда, надо было из боковых сенец взбираться по очень крутой кухонной лесенке и пройти весь чердак, среди целого леса балок и стропил.
В награду за трудные подступы перед глазами гостя из окна комнатки расстилался широкий вид на одно из предместий Клерикова, на поля, луга, холмы и синие леса. Около дома виднелся обширный сад, забор на каменном фундаменте, повисший над рекой, и одно место в нем, которое посетители этого убежища называли «дырой Эфиальтеса». В углу сада, где деревянный забор граничил с каменной оградой, одна из досок, скрепленных сверху и снизу перекладинами, сильно подгнила у основания и, держась на одном верхнем гвозде, свободно ходила вправо и влево. В нескольких шагах от «дыры Эфиальтеса», упираясь концом в фундамент, лежало толстое бревно, по которому можно было, не замочив ног, перейти через меланхолические волны гнилой речушки.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26