Не каким-нибудь архиповским батрачкой вернулся, теперь с его образованием можно было и писарем стать, и конторщиком.
…Такого страшного скандала старая избушка Левиных не знавала за весь свой век. Услыхав о решении сына, суровый кузнец едва не пришиб своё уже взрослое чадо.
— Собачий сын, выродок! В писари он захотел! А все мои труды, все муки — псу под хвост? Так и останешься недоучкой? Нет, накося! Утром же — назад в Томск! В ногах там валяйся! Не примут в семинарию — в песок сотру…
Он подносил к самому носу сына тяжёлый кулак. От кулака пахло железной окалиной.
Делать нечего, утром пришлось собираться в обратный путь, в Томск, проситься в семинарию.
В семинарии с ним и случилось то, что определило всю жизнь: он стал участником подпольного революционного кружка. Девятьсот семнадцатый Всеволод Левин встретил большевиком, членом партии. На этот раз он вернулся в родную Сосновку с пятизарядной винтовкой за плечом, обвешанный гранатами. Полномочный мандат предписывал ему немедля и категорически установить Советскую власть на селе. Так и написано было — «немедля и категорически»…
О революции таёжная Сосновка знала только по слухам. Всеволод Левин был первым живым красным, первым для сельчан вестником новой жизни. Нужно было видеть, с какой радостью встречала его беднота, вечные трудяги, вроде его отца!
Кузнец, теперь сребробородый и оттого, кажется, ещё более чёрный лицом, стоял на сходке позади всех. Деревенские выбирали ревком, сын ораторствовал, обещал расправиться с сосновскими мироедами. Он стоял у стены, Левин-цыган, поверх голов смотрел на сына невидящими от слёз глазами и без звука, одними губами повторял каждое его слово.
Это была награда полной мерой — за все лишения, за вековой горький труд. Сын вырос, как мечталось, — человеком.
На другой день отец с матерью провожали сына — снова в губернию. Далеко за околицей присели у высохшей на корню сосны. Мать прижалась к Всеволоду, зашлась в слёзах.
— Не плачьте, мама! — сказал он и поцеловал её в голову. — Не плачьте, наша жизнь только начинается. Всё по-другому будет… Свобода теперь. Прошлое забывать надо. А я вернусь скоро. Детишек здесь учить буду.
В те дни он на самом деле был уверен, что жизнь, о которой мечтали, воцарится с завтрашнего дня, что все трудности в прошлом, и это прошлое нужно поскорее забыть.
И вот тогда, на той росстани, старый кузнец Левин сказал слова, которые потом, на своём долгом веку, сын вспоминал не раз.
— Это хорошо бы! Чтобы сразу по-новому, как ты в речи говорил. Только боюсь… уж прости меня, старого, если что не так подумалось… Я их, кровососов, не по науке, а горбом знаю. Чует сердце, не сдадутся они так вот, за здорово живёшь. Драка может получиться… Бо-ольшущая драка! Господь тебя оборони, Сева. Свидимся ли ещё… А ждать тебя будем.
Так он и оставил их у чёрной сосны, двух совсем седых стариков — отца и мать.
К несчастью, прав оказался старый Левин, не ошиблось его сердце. Вскоре по стране такое заполыхало, навалилось сразу столько бед, что Всеволоду, всему трудовому народу, чтобы отвести эти беды, потребовалось ни мало, ни много — три года. Три долгих года, прикипев к пулемёту, на лихих сибирских дорогах, теряя лучших товарищей и кровью кровавя то белые снега, то зелёные травы. Вот как прав оказался старик Левин, Николай Савелович!
Сказал сын: ворочусь днями, а возвращался на четвёртый год. Под Гонготой, где партизаны Каландаришвили, прозванного Дедом, на смерть сошлись с последними японскими интервентами, пулемётчика Всеволода Левина прошило в двух местах. Очнулся он уже в иркутском госпитале. Так и встретил окончание гражданской войны в Сибири — не погибший, но и не скажешь чтобы живой.
Однако молодая кровь взяла своё, постепенно дело повернуло на поправку. Из госпиталя ему выписали документы в Томск.
Осенним хмурым деньком он стоял перед столом секретаря Томского губкома партии. Здесь ему пришлось несколько пошуметь, добиваясь скорой отправки в Сосновку. Губнаробраз оформил документы, и вот пулемётчик Левин превратился в сосновского новоявленного учителя, едет теперь на попутных подводах к родной избе. Ах, как рвалась туда душа! Шутка ли, за всё это время ни весточки, ни строчки от своих, хоть и написал из госпиталя дюжину писем — всё как в пустой свет…
Цепочка блеклых огней за рекой — это была уже Сосновка. Он перешёл знакомый мосток, в ранних сумерках нашарил ногой тропинку среди пожухлой листвы. За бугорком, вот только перевалить, на самом краю деревни… Только вот обогнуть гривку молоденьких сосенок. Закрыть глаза покрепче, постоять секунду, открыть — и, как чудо…
Он едва не закричал: в ложке за разросшимися за три года сосенками ничего не было — только бурьян да груда мшелых камней. Ни избы, ни кузни, ни баньки в огороде. Будто ошибся, будто с отвычки не в то место завернул. Но стояла всё та же надвое разделённая берёза, о которую когда-то опиралась отцова кузница. Но светилось окошко в избе соседа Михалёва.
Когда Всеволод постучал в дверь этой избы, оттуда послышался знакомый голос Андреевой жёнки: «Кого там ещё?» Потом, увидев Всеволода на крыльце: «Ой свят!», она словно провалилась там, за дверью. Дверь открыл сам Михалёв:
— Проходи, соседушко. С возвращением благополучным тебя. Жив, оказывается… А тут слухи распустили, чёрт знает что люди болтают — и убит, и всяко… Раздевайся, гость дорогой. Фекла, самовар мигом!
Странная и растерянная болтовня Андрея, известного в селе нелюдима, была для Всеволода страшней Феклиных слёз. Перепуганная баба, прикрыв рот фартуком, глядела на него из угла.
— Говори! — Всеволод словно кляп из горла вытолкнул. — Что с избой?
— С избой-то? — Михалев в замешательстве повёл рукой. — Пожар это… Что кузня, что изба — полыхнуло… Думали, и сами займёмся по соседству.
— Отец где?
— Погоди, успокойся.
Всеволод схватил соседа за плечи, притянул к себе:
— Слышь, Михалёв!
И словно вырвал из него:
— Отца твоего… Николая Савеловича… белые…
— А мама?
— Обоих.
Он упал головой на стол, не сняв котомки с плеч. Как когда-то его отец.
Сосед с соседкой молча стояли в отдалении.
— …Как отступили ваши, тут же они и явись. Карательный отряд Красильникова, слыхал, поди… — рассказывал Михалёв позже. — Архиповских сынков помнишь, Филю и Костю? Они это… Всех показали, кого ты тогда в ревком выбирал. У кого сыновья с красными или ещё что. Суд устроили. Да какой там, право, суд! Истребили до одного, а избы подожгли. Думал, наша вот-вот займётся, сгорим заодно…
— Да мои же не ревкомовцы! Никто ведь они!
— А сам ты? Вот то-то!.. Видать я не видывал, но люди говорили. Как повели их на расстрел, Савелович, отец твой то есть, на деревяшке своей скок да скок… Они для смеху костылёк у него выбей… Закричал он душегубам: вот вернётся, дескать, сынок мой Всеволод… Сева вам припомнит! Тут его и… до места не довели…
Что-то делал он в школе. С кем-то беседы вёл, однажды даже в застолье его затянули — с прибытием и погибших помянуть. Но всё как в дурном сне. «Сева вам припомнит!» Будто сам, своими ушами слышал это однажды, так явственно кричит отец: «Сева вам припомнит!»
Не стало жизни в родном селе. В один из дней, не выдержав, он сунул браунинг в карман шинели, и чтобы не дать себе передумать, почти бегом — к архиповской усадьбе. Знакомые ворота со следами коровьих рогов распахнул ударом ноги.
Было известно, что Филя с Костюном дали тягу на восток, бежали с последними колчаковцами. Но в глубине души всё равно таилась надежда: а вдруг? Вдруг они не захотели далеко, околачиваются по здешним чащобам? Представилось: он нагрянул, а они дома как раз, пожаловали обогреться. Нагрянул, распахнул ворота, а они перед тобой, нос к носу — Филя или Костя! Он постоянно думал о них, и потому ненавистные морды архнповских сынков представлялись Всеволоду явственно, до волоска в бороде.
Когда всходил на крыльцо, он был уже совсем уверен: тут они. Пальцы на браунинге свело, как судорогой. Всю обойму, до последнего патрона в ненавистные хари, в упор, рта бы не дал им раскрыть!
Но встретил Всеволода один Архипов-отец. Никого больше не было в этом доме, когда-то таком шумном.
Много воды утекло с тех пор, как маленький Севка Левин батрачил у старика. За эти годы Архипов обрюзг, оплешивел, на его мятом лице блуждала непонятная, незнакомая улыбочка. Уж не тронулся ли старый живодёр? — подумалось Всеволоду, когда Архипов при виде его разулыбался, будто друга любезного встретил.
Левин не удостоил старика и словом. Не вынимая руки из кармана шинели, он прошёл в дальнюю комнату, полез на чердак, обыскал амбар, спустился в ледник, — благо, изучил он подворье в своё время вдоль и поперёк. Но напрасно всё.
Когда весь в паутине и соломенной трухе вылез он из ледника и встретился взглядом с Архиповым, на лице старика не осталось и следа блажной улыбочки. Жёстко и осмысленно были нацелены в него два чёрных зрачка.
— Чего ищешь, товарищ? Подсобить, может? Я ить хозяин тут…
— Где выродки твои? Филя с Костей где?
— Выродки? Сыны мои, стало быть… Соскучился по сынам моим? Повидаться с сынами захотел, стало быть?
— Ты, старый сыч, говори, чего спрашивают!
— А чего?
— Сыновья где, куда прячешь?
— Тю-тю… Далеко орёлики. Чует моё сердце — далеко. И надёжно, под господом-то богом… Зря шаришь, товарищ, мышей распугиваешь, как кот.
— Зря? Это мы ещё поглядим! От меня не уйдут!
Болезненная краснота, как от огня, ударила в лицо старика:
— Руки коротки, вонючка! Бродяга драный…
На том и расстались. Такая у них встреча была. Ещё бы слово сказал Архипов, не сдержаться Всеволоду, так бы и разрядил обойму. Но старик больше ничего не сказал.
В эту зиму Всеволод Левин не столько учительствовал, сколько мотался с чоновским отрядом по окрестным пущам, помогая очищать родной край от бандитского отребья.
И всё думалось: нападёт на след… Когда ты молод и душа твоя в боевом запале, когда легко несёт тебя вперёд могучий поток народной борьбы и верные товарищи бок о бок с тобой, в такую пору верится, что всё по плечу, что нет на свете беды, какую бы не сумел превозмочь, стоит только захотеть.
Но вот наступает час, когда с болью и недоумением понимаешь: есть на свете такая беда. Та же сила в руках и так же сердце горячо, но руки опускаются как перебитые. «Сева вам припомнит!» Кому? В чёрных твоих снах всё кричит отец окровавленным ртом, изба горит, летят по ветру клочья пламени, и мать смотрит тебе в самую душу. Всеволод, просыпаясь, стонал от бессилия.
Он дошёл до точки, за себя уже не ручался. И тогда, бросив учительство на полуслове, Левин через сутки снова оказался в кабинете губкомовского секретаря, от которого — давно ли! — яростно добивался назначения в Сосновку. Он рассказал секретарю всё без утайки — больше не могу, хоть к стенке ставьте. И секретарь понял его.
Левина освободили от учительства, хотя сельские учителя были тогда дороже дорогого. «Куда же ты теперь?» — спросил участливо секретарь. Дорога у Левина могла быть только одна — на восток. Там ещё громыхали отголоски большой грозы и всё ещё дрался с белыми Дедушка.
— К Деду двину, куда ж ещё, — ответил Левин. — Получается, что не добрал я маленько… С этой святой парой, с Филей да Костей, у меня теперь вся жизнь скрестилась.
Он верно рассудил: если братцы-убийцы ещё живы, то где им и быть, как не среди самых отпетых?
Дед за эти годы стал сибирской легендой — о нём не только в газетах писали, о нём и песни слагали. Он был громкий, бровастый, белозубая улыбка сверкала в его косматой седеющей бороде.
В Иркутске это было. Они обнялись, как родные — комдив и пулемётчик, два дюжих медведя.
— Ай да Левин, аи, молодец! Вот угодил! Прямо сказать, как подарок ты мне.
На кожане у Деда посвёркивал новенький, тогда ещё невиданный орден боевого Красного Знамени. Вокруг Левина теснились знакомые и дорогие лица, Левина тискали, что-то кричали в самое ухо, и сам он что-то кричал.
Знаменитый отряд Каландаришвили только что прибыл маршем из Приамурья. Теперь ему предстояла труднейшая из всех кампаний — поход в Якутию. Подонки белогвардейщины, загнанные на якутскую окраину и обречённые, метались там по просторной земле, от улуса к улусу, зажигали костры контрреволюции, надеясь раздуть их, покрыть пламенем мятежа всю Сибирь.
Не сразу спохватилась революционная власть, было упущено дорогое время, и теперь якутский нарыв настолько созрел, болезнь так пошла вглубь, что никто уже не мог поручиться, как повернётся дело завтра. Особенно если учесть, что и на Дальнем Востоке, в монгольских степях ещё клубились такие же мрачные тучи вооружённой контрреволюции.
И ещё раз, ещё на одном примере, революция убедилась в мудрости своего вождя. Никто в те дни не почувствовал так остро опасности, нависшей над многострадальной Якутией, как Ленин в далёкой Москве. «Чрезвычайно серьёзная опасность», — настаивал он. Сиббюро ЦК РКП(б) заверило тогда Ленина, что указания его будут выполнены со всей неуклонностью. Каландаришвили и его бойцам — лучшим из всех, кто в те времена носил оружие, — был отдан приказ готовиться в якутский поход. Сам Ленин посылал их на подвиг. И выполнить приказ им предстояло именно под командой Деда, который видел Владимира Ильича, пожимал ему руку, беседовал с ним!
Вечерами у огня они дымили табаком, и Дед снова и снова повторял во всех подробностях, как он ездил в Москву, как был принят Владимиром Ильичём в Кремле, что тот спросил, что Дед ответил и какое при этом было лицо у Ленина. Слушая Деда, Всеволод видел себя на его месте, — то же казалось и другим бойцам.
Вот встал Владимир Ильич, идёт навстречу. Вот пожимает руку каждому партизану, рассаживает в глубокие кожаные кресла. Голос у него глуховатый, пальцы крепкие.
Когда Дед сказал Владимиру Ильичу: «Восемнадцать национальностей в моём отряде», Ленин даже встал со стула, возбуждённо заходил по комнате. «Восемнадцать национальностей! Скажите пожалуйста, восемнадцать… Вот наша сила! Таких нас, сжатых в кулак, кому одолеть? Никому!»
И снова расспросы: как относится к красным средний крестьянин? В чём нуждаются молодые ревкомы? Что требуется от Москвы? Когда прощались, Ленин, держа за руку Каландаришвили, сказал слова, которые вскоре узнала вся Сибирь: «Я верю в вас, уважаемый сибирский Дедушка!»
Никогда, как в эти дни перед походом, не были так близки сердцу суровые слова: «Это есть наш последний и решительный бой». Потому что каждый знал: идём и в решительный, и в последний.
В канун нового, 1922 года шестьсот красных бойцов двинулись санным путём, держа курс на Якутгубернию. С головной ударной группой при своём кольте-пулемёте ехал в перегруженной кошевке и Всеволод Левин.
Никому в отряде он не стал рассказывать, что пережил в Сосновке — хранил эту боль в себе. Лишь Деду признался однажды: «Общую задачу я понимаю, но у меня и своё поперёк горла: нужно двух знакомцев отыскать. Если есть справедливость на свете, непременно отыщу. И ты уж, Нестор Александрович, не обессудь, я тут заранее винюсь — над этими двумя собственный суд чинить стану…»
Холода в тот год случились страшные. Мороз стоял спиртовый, воздух шелестел, как поповская парча. Не будь бандитских засад на пути, всяческих передряг и трудностей, совсем бы замёрзли бойцы. «Благодаря бандитам только и греемся, — шутили в головном отряде. — А Левину в бою и вовсе лафа — кольт у него разогревается наподобие самовара».
Шестьдесят суток длился этот путь. На шестьдесят первые прибыли наконец в Якутск. Вслед за головным отрядом двигался другой — тот, где был штаб и сам Дедушка. В день, когда штабу прибыть в Якутск, на улицы вывалил весь город.
Но напрасно они прождали полдня. И потом тысячу раз Левин и его товарищи горько упрекали себя за это бездейственное ожидание, — почему не бросились навстречу, почему не проявили революционной бдительности?! Дорога через протоку Лены, между Тектюром и Табагой, узкая скалистая щель, обросшая густым тальником, стала смертельной ловушкой для отряда. Из засады пулемётным и ружейным огнём в упор бандиты расстреляли каландаришвилевцев.
Ещё не в силах постичь всего случившегося, Левин увидел на истоптанном, чёрном от пороховой гари снегу, среди стреляных гильз, среди трупов людей и лошадей, среди изломанных кошевок и перевёрнутых саней, — увидел тело Деда. Каландаришвили лежал, раскинув руки, в широко распахнутой дохе, голова его словно вмёрзла в лёд. Алые сгустки крови цвели вокруг головы. Валялся рядом пулемёт без замка — Дед в последний миг успел забросить его далеко в снег. И всего-то две ранки было на его могучем теле. Одна пуля попала комдиву в голову, другая — в сердце.
Не стало легендарного сибирского Деда. Для Левина после отца он был самый дорогой человек. И кто знает, не то ли самое ружейное дуло, что целило в отца, достало теперь и Нестора Александровича?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37
…Такого страшного скандала старая избушка Левиных не знавала за весь свой век. Услыхав о решении сына, суровый кузнец едва не пришиб своё уже взрослое чадо.
— Собачий сын, выродок! В писари он захотел! А все мои труды, все муки — псу под хвост? Так и останешься недоучкой? Нет, накося! Утром же — назад в Томск! В ногах там валяйся! Не примут в семинарию — в песок сотру…
Он подносил к самому носу сына тяжёлый кулак. От кулака пахло железной окалиной.
Делать нечего, утром пришлось собираться в обратный путь, в Томск, проситься в семинарию.
В семинарии с ним и случилось то, что определило всю жизнь: он стал участником подпольного революционного кружка. Девятьсот семнадцатый Всеволод Левин встретил большевиком, членом партии. На этот раз он вернулся в родную Сосновку с пятизарядной винтовкой за плечом, обвешанный гранатами. Полномочный мандат предписывал ему немедля и категорически установить Советскую власть на селе. Так и написано было — «немедля и категорически»…
О революции таёжная Сосновка знала только по слухам. Всеволод Левин был первым живым красным, первым для сельчан вестником новой жизни. Нужно было видеть, с какой радостью встречала его беднота, вечные трудяги, вроде его отца!
Кузнец, теперь сребробородый и оттого, кажется, ещё более чёрный лицом, стоял на сходке позади всех. Деревенские выбирали ревком, сын ораторствовал, обещал расправиться с сосновскими мироедами. Он стоял у стены, Левин-цыган, поверх голов смотрел на сына невидящими от слёз глазами и без звука, одними губами повторял каждое его слово.
Это была награда полной мерой — за все лишения, за вековой горький труд. Сын вырос, как мечталось, — человеком.
На другой день отец с матерью провожали сына — снова в губернию. Далеко за околицей присели у высохшей на корню сосны. Мать прижалась к Всеволоду, зашлась в слёзах.
— Не плачьте, мама! — сказал он и поцеловал её в голову. — Не плачьте, наша жизнь только начинается. Всё по-другому будет… Свобода теперь. Прошлое забывать надо. А я вернусь скоро. Детишек здесь учить буду.
В те дни он на самом деле был уверен, что жизнь, о которой мечтали, воцарится с завтрашнего дня, что все трудности в прошлом, и это прошлое нужно поскорее забыть.
И вот тогда, на той росстани, старый кузнец Левин сказал слова, которые потом, на своём долгом веку, сын вспоминал не раз.
— Это хорошо бы! Чтобы сразу по-новому, как ты в речи говорил. Только боюсь… уж прости меня, старого, если что не так подумалось… Я их, кровососов, не по науке, а горбом знаю. Чует сердце, не сдадутся они так вот, за здорово живёшь. Драка может получиться… Бо-ольшущая драка! Господь тебя оборони, Сева. Свидимся ли ещё… А ждать тебя будем.
Так он и оставил их у чёрной сосны, двух совсем седых стариков — отца и мать.
К несчастью, прав оказался старый Левин, не ошиблось его сердце. Вскоре по стране такое заполыхало, навалилось сразу столько бед, что Всеволоду, всему трудовому народу, чтобы отвести эти беды, потребовалось ни мало, ни много — три года. Три долгих года, прикипев к пулемёту, на лихих сибирских дорогах, теряя лучших товарищей и кровью кровавя то белые снега, то зелёные травы. Вот как прав оказался старик Левин, Николай Савелович!
Сказал сын: ворочусь днями, а возвращался на четвёртый год. Под Гонготой, где партизаны Каландаришвили, прозванного Дедом, на смерть сошлись с последними японскими интервентами, пулемётчика Всеволода Левина прошило в двух местах. Очнулся он уже в иркутском госпитале. Так и встретил окончание гражданской войны в Сибири — не погибший, но и не скажешь чтобы живой.
Однако молодая кровь взяла своё, постепенно дело повернуло на поправку. Из госпиталя ему выписали документы в Томск.
Осенним хмурым деньком он стоял перед столом секретаря Томского губкома партии. Здесь ему пришлось несколько пошуметь, добиваясь скорой отправки в Сосновку. Губнаробраз оформил документы, и вот пулемётчик Левин превратился в сосновского новоявленного учителя, едет теперь на попутных подводах к родной избе. Ах, как рвалась туда душа! Шутка ли, за всё это время ни весточки, ни строчки от своих, хоть и написал из госпиталя дюжину писем — всё как в пустой свет…
Цепочка блеклых огней за рекой — это была уже Сосновка. Он перешёл знакомый мосток, в ранних сумерках нашарил ногой тропинку среди пожухлой листвы. За бугорком, вот только перевалить, на самом краю деревни… Только вот обогнуть гривку молоденьких сосенок. Закрыть глаза покрепче, постоять секунду, открыть — и, как чудо…
Он едва не закричал: в ложке за разросшимися за три года сосенками ничего не было — только бурьян да груда мшелых камней. Ни избы, ни кузни, ни баньки в огороде. Будто ошибся, будто с отвычки не в то место завернул. Но стояла всё та же надвое разделённая берёза, о которую когда-то опиралась отцова кузница. Но светилось окошко в избе соседа Михалёва.
Когда Всеволод постучал в дверь этой избы, оттуда послышался знакомый голос Андреевой жёнки: «Кого там ещё?» Потом, увидев Всеволода на крыльце: «Ой свят!», она словно провалилась там, за дверью. Дверь открыл сам Михалёв:
— Проходи, соседушко. С возвращением благополучным тебя. Жив, оказывается… А тут слухи распустили, чёрт знает что люди болтают — и убит, и всяко… Раздевайся, гость дорогой. Фекла, самовар мигом!
Странная и растерянная болтовня Андрея, известного в селе нелюдима, была для Всеволода страшней Феклиных слёз. Перепуганная баба, прикрыв рот фартуком, глядела на него из угла.
— Говори! — Всеволод словно кляп из горла вытолкнул. — Что с избой?
— С избой-то? — Михалев в замешательстве повёл рукой. — Пожар это… Что кузня, что изба — полыхнуло… Думали, и сами займёмся по соседству.
— Отец где?
— Погоди, успокойся.
Всеволод схватил соседа за плечи, притянул к себе:
— Слышь, Михалёв!
И словно вырвал из него:
— Отца твоего… Николая Савеловича… белые…
— А мама?
— Обоих.
Он упал головой на стол, не сняв котомки с плеч. Как когда-то его отец.
Сосед с соседкой молча стояли в отдалении.
— …Как отступили ваши, тут же они и явись. Карательный отряд Красильникова, слыхал, поди… — рассказывал Михалёв позже. — Архиповских сынков помнишь, Филю и Костю? Они это… Всех показали, кого ты тогда в ревком выбирал. У кого сыновья с красными или ещё что. Суд устроили. Да какой там, право, суд! Истребили до одного, а избы подожгли. Думал, наша вот-вот займётся, сгорим заодно…
— Да мои же не ревкомовцы! Никто ведь они!
— А сам ты? Вот то-то!.. Видать я не видывал, но люди говорили. Как повели их на расстрел, Савелович, отец твой то есть, на деревяшке своей скок да скок… Они для смеху костылёк у него выбей… Закричал он душегубам: вот вернётся, дескать, сынок мой Всеволод… Сева вам припомнит! Тут его и… до места не довели…
Что-то делал он в школе. С кем-то беседы вёл, однажды даже в застолье его затянули — с прибытием и погибших помянуть. Но всё как в дурном сне. «Сева вам припомнит!» Будто сам, своими ушами слышал это однажды, так явственно кричит отец: «Сева вам припомнит!»
Не стало жизни в родном селе. В один из дней, не выдержав, он сунул браунинг в карман шинели, и чтобы не дать себе передумать, почти бегом — к архиповской усадьбе. Знакомые ворота со следами коровьих рогов распахнул ударом ноги.
Было известно, что Филя с Костюном дали тягу на восток, бежали с последними колчаковцами. Но в глубине души всё равно таилась надежда: а вдруг? Вдруг они не захотели далеко, околачиваются по здешним чащобам? Представилось: он нагрянул, а они дома как раз, пожаловали обогреться. Нагрянул, распахнул ворота, а они перед тобой, нос к носу — Филя или Костя! Он постоянно думал о них, и потому ненавистные морды архнповских сынков представлялись Всеволоду явственно, до волоска в бороде.
Когда всходил на крыльцо, он был уже совсем уверен: тут они. Пальцы на браунинге свело, как судорогой. Всю обойму, до последнего патрона в ненавистные хари, в упор, рта бы не дал им раскрыть!
Но встретил Всеволода один Архипов-отец. Никого больше не было в этом доме, когда-то таком шумном.
Много воды утекло с тех пор, как маленький Севка Левин батрачил у старика. За эти годы Архипов обрюзг, оплешивел, на его мятом лице блуждала непонятная, незнакомая улыбочка. Уж не тронулся ли старый живодёр? — подумалось Всеволоду, когда Архипов при виде его разулыбался, будто друга любезного встретил.
Левин не удостоил старика и словом. Не вынимая руки из кармана шинели, он прошёл в дальнюю комнату, полез на чердак, обыскал амбар, спустился в ледник, — благо, изучил он подворье в своё время вдоль и поперёк. Но напрасно всё.
Когда весь в паутине и соломенной трухе вылез он из ледника и встретился взглядом с Архиповым, на лице старика не осталось и следа блажной улыбочки. Жёстко и осмысленно были нацелены в него два чёрных зрачка.
— Чего ищешь, товарищ? Подсобить, может? Я ить хозяин тут…
— Где выродки твои? Филя с Костей где?
— Выродки? Сыны мои, стало быть… Соскучился по сынам моим? Повидаться с сынами захотел, стало быть?
— Ты, старый сыч, говори, чего спрашивают!
— А чего?
— Сыновья где, куда прячешь?
— Тю-тю… Далеко орёлики. Чует моё сердце — далеко. И надёжно, под господом-то богом… Зря шаришь, товарищ, мышей распугиваешь, как кот.
— Зря? Это мы ещё поглядим! От меня не уйдут!
Болезненная краснота, как от огня, ударила в лицо старика:
— Руки коротки, вонючка! Бродяга драный…
На том и расстались. Такая у них встреча была. Ещё бы слово сказал Архипов, не сдержаться Всеволоду, так бы и разрядил обойму. Но старик больше ничего не сказал.
В эту зиму Всеволод Левин не столько учительствовал, сколько мотался с чоновским отрядом по окрестным пущам, помогая очищать родной край от бандитского отребья.
И всё думалось: нападёт на след… Когда ты молод и душа твоя в боевом запале, когда легко несёт тебя вперёд могучий поток народной борьбы и верные товарищи бок о бок с тобой, в такую пору верится, что всё по плечу, что нет на свете беды, какую бы не сумел превозмочь, стоит только захотеть.
Но вот наступает час, когда с болью и недоумением понимаешь: есть на свете такая беда. Та же сила в руках и так же сердце горячо, но руки опускаются как перебитые. «Сева вам припомнит!» Кому? В чёрных твоих снах всё кричит отец окровавленным ртом, изба горит, летят по ветру клочья пламени, и мать смотрит тебе в самую душу. Всеволод, просыпаясь, стонал от бессилия.
Он дошёл до точки, за себя уже не ручался. И тогда, бросив учительство на полуслове, Левин через сутки снова оказался в кабинете губкомовского секретаря, от которого — давно ли! — яростно добивался назначения в Сосновку. Он рассказал секретарю всё без утайки — больше не могу, хоть к стенке ставьте. И секретарь понял его.
Левина освободили от учительства, хотя сельские учителя были тогда дороже дорогого. «Куда же ты теперь?» — спросил участливо секретарь. Дорога у Левина могла быть только одна — на восток. Там ещё громыхали отголоски большой грозы и всё ещё дрался с белыми Дедушка.
— К Деду двину, куда ж ещё, — ответил Левин. — Получается, что не добрал я маленько… С этой святой парой, с Филей да Костей, у меня теперь вся жизнь скрестилась.
Он верно рассудил: если братцы-убийцы ещё живы, то где им и быть, как не среди самых отпетых?
Дед за эти годы стал сибирской легендой — о нём не только в газетах писали, о нём и песни слагали. Он был громкий, бровастый, белозубая улыбка сверкала в его косматой седеющей бороде.
В Иркутске это было. Они обнялись, как родные — комдив и пулемётчик, два дюжих медведя.
— Ай да Левин, аи, молодец! Вот угодил! Прямо сказать, как подарок ты мне.
На кожане у Деда посвёркивал новенький, тогда ещё невиданный орден боевого Красного Знамени. Вокруг Левина теснились знакомые и дорогие лица, Левина тискали, что-то кричали в самое ухо, и сам он что-то кричал.
Знаменитый отряд Каландаришвили только что прибыл маршем из Приамурья. Теперь ему предстояла труднейшая из всех кампаний — поход в Якутию. Подонки белогвардейщины, загнанные на якутскую окраину и обречённые, метались там по просторной земле, от улуса к улусу, зажигали костры контрреволюции, надеясь раздуть их, покрыть пламенем мятежа всю Сибирь.
Не сразу спохватилась революционная власть, было упущено дорогое время, и теперь якутский нарыв настолько созрел, болезнь так пошла вглубь, что никто уже не мог поручиться, как повернётся дело завтра. Особенно если учесть, что и на Дальнем Востоке, в монгольских степях ещё клубились такие же мрачные тучи вооружённой контрреволюции.
И ещё раз, ещё на одном примере, революция убедилась в мудрости своего вождя. Никто в те дни не почувствовал так остро опасности, нависшей над многострадальной Якутией, как Ленин в далёкой Москве. «Чрезвычайно серьёзная опасность», — настаивал он. Сиббюро ЦК РКП(б) заверило тогда Ленина, что указания его будут выполнены со всей неуклонностью. Каландаришвили и его бойцам — лучшим из всех, кто в те времена носил оружие, — был отдан приказ готовиться в якутский поход. Сам Ленин посылал их на подвиг. И выполнить приказ им предстояло именно под командой Деда, который видел Владимира Ильича, пожимал ему руку, беседовал с ним!
Вечерами у огня они дымили табаком, и Дед снова и снова повторял во всех подробностях, как он ездил в Москву, как был принят Владимиром Ильичём в Кремле, что тот спросил, что Дед ответил и какое при этом было лицо у Ленина. Слушая Деда, Всеволод видел себя на его месте, — то же казалось и другим бойцам.
Вот встал Владимир Ильич, идёт навстречу. Вот пожимает руку каждому партизану, рассаживает в глубокие кожаные кресла. Голос у него глуховатый, пальцы крепкие.
Когда Дед сказал Владимиру Ильичу: «Восемнадцать национальностей в моём отряде», Ленин даже встал со стула, возбуждённо заходил по комнате. «Восемнадцать национальностей! Скажите пожалуйста, восемнадцать… Вот наша сила! Таких нас, сжатых в кулак, кому одолеть? Никому!»
И снова расспросы: как относится к красным средний крестьянин? В чём нуждаются молодые ревкомы? Что требуется от Москвы? Когда прощались, Ленин, держа за руку Каландаришвили, сказал слова, которые вскоре узнала вся Сибирь: «Я верю в вас, уважаемый сибирский Дедушка!»
Никогда, как в эти дни перед походом, не были так близки сердцу суровые слова: «Это есть наш последний и решительный бой». Потому что каждый знал: идём и в решительный, и в последний.
В канун нового, 1922 года шестьсот красных бойцов двинулись санным путём, держа курс на Якутгубернию. С головной ударной группой при своём кольте-пулемёте ехал в перегруженной кошевке и Всеволод Левин.
Никому в отряде он не стал рассказывать, что пережил в Сосновке — хранил эту боль в себе. Лишь Деду признался однажды: «Общую задачу я понимаю, но у меня и своё поперёк горла: нужно двух знакомцев отыскать. Если есть справедливость на свете, непременно отыщу. И ты уж, Нестор Александрович, не обессудь, я тут заранее винюсь — над этими двумя собственный суд чинить стану…»
Холода в тот год случились страшные. Мороз стоял спиртовый, воздух шелестел, как поповская парча. Не будь бандитских засад на пути, всяческих передряг и трудностей, совсем бы замёрзли бойцы. «Благодаря бандитам только и греемся, — шутили в головном отряде. — А Левину в бою и вовсе лафа — кольт у него разогревается наподобие самовара».
Шестьдесят суток длился этот путь. На шестьдесят первые прибыли наконец в Якутск. Вслед за головным отрядом двигался другой — тот, где был штаб и сам Дедушка. В день, когда штабу прибыть в Якутск, на улицы вывалил весь город.
Но напрасно они прождали полдня. И потом тысячу раз Левин и его товарищи горько упрекали себя за это бездейственное ожидание, — почему не бросились навстречу, почему не проявили революционной бдительности?! Дорога через протоку Лены, между Тектюром и Табагой, узкая скалистая щель, обросшая густым тальником, стала смертельной ловушкой для отряда. Из засады пулемётным и ружейным огнём в упор бандиты расстреляли каландаришвилевцев.
Ещё не в силах постичь всего случившегося, Левин увидел на истоптанном, чёрном от пороховой гари снегу, среди стреляных гильз, среди трупов людей и лошадей, среди изломанных кошевок и перевёрнутых саней, — увидел тело Деда. Каландаришвили лежал, раскинув руки, в широко распахнутой дохе, голова его словно вмёрзла в лёд. Алые сгустки крови цвели вокруг головы. Валялся рядом пулемёт без замка — Дед в последний миг успел забросить его далеко в снег. И всего-то две ранки было на его могучем теле. Одна пуля попала комдиву в голову, другая — в сердце.
Не стало легендарного сибирского Деда. Для Левина после отца он был самый дорогой человек. И кто знает, не то ли самое ружейное дуло, что целило в отца, достало теперь и Нестора Александровича?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37