Господи, как они тихо да мирно, как беззаботно жили до нынешней зимы — слеза навёртывается, как вспомнишь. Воды не взбалтывая, травы не шевеля… Вот беда-то пришла! Недаром милый наш питомец Серёжа Аласов однажды приснился в виде филина — глаза вытаращены, нос крючком. Чего бы ему, и в самом деле, не перебраться в Бордуолахскую школу? То-то тихо стало бы опять!
Аласов плох, плох — не получилось бы у тебя, старик, как у того несчастного из побасенки: все вокруг проходимцы, только мы с собакой умницы. И с этими поругался, и с теми. Почему? Со всеми хотел в мире жить — вот почему.
Нет, Фёдор Баглаевич, ты верно поступил, не подписав доноса. Пусть на душе черно, как в этой прокуренной трубке, но ты верно поступил.
Ага, уже и народ собираться стал. Хлопнула дверь за перегородкой. Тимир Иванович Пестряков — по шагам узнаю. Разделся, кресло двигает. Обычно, поставив портфель на стол, завуч заходит к директору перекинуться словом-другим. Сегодня не заглянул, презрел. Ох-хо-хо, горе моё горькое. А в чём я виноват? Ну и чёрт с тобой, очкастый! Ты сиди, и я сидеть буду. Ещё хлопнуло.
— Доброе утречко! — (Это Кылбанов.) — Знаете, Тимир Иванович, случайно нашёл дома уголовный кодекс…
Будто захлопнул рот, — видимо, завуч показал на перегородку. Зашушукались, зашелестели. Подбирают, по какой статье сподручнее упечь Аласова. Вошла Пестрякова со своим «здравствуйте», шептуны замолчали. Оказывается, у Тимира Ивановича и от жены секреты.
За каждым стуком двери — новые голоса, и всяк на свой манер. Человека можно понять уже по тому, как он здоровается.
«Здрав…» — прошелестел Сосин, шагов его вовсе не слышно — ходит в меховых унтах.
«Всем привет!» — это Сектяев. Небось даже вскинул руку в приветствии. Вот кому время пошло на пользу — был тише мышонка, а сейчас голосистый стал.
«Доброе утро!» — звонкий голосочек Саргыланы. Наверно, как всегда, пришли вдвоём, хозяйка и постоялица. Майя, похоже, только головой кивнула? Что с бедняжкой?
У всякого своё. Эх-хе-хе! Сектяев расцвёл. Майя сникла. Нахов вроде сил набрался, а Степанида даже краситься перестала. Чудеса!
«Фрр… Эхма… мор-розяка, чёрт его подери! Что же творится, товарищи дорогие». Ввалился Нахов — с громом-стуком, будто вязанку дров внесли и бухнули на пол. Каждое утро Фёдор Баглаевич слышит его рык и всё никак не привыкнет. Нахов проревёт своё «здравствуйте», а директору слышится — «Негодяй!».
— Товарищи, дорогие, ещё двадцать минут до звонка… Попрошу немного внимания. — Нахов похлопал в ладоши. — Фёдор Баглаевич, вы у себя? Покажитесь, будьте добры.
Немного поколебавшись, директор вышел в общую комнату.
Нахов держал в поднятой руке несколько исписанных листков.
— Фёдор Баглаевич, Тимир Иванович… Я написал письмо в одну из вышестоящих организаций… Изложил свои соображения о недостатках учебно-воспитательной работы в нашей школе… Также и насчёт обмана государства, погони за процентами… О зажиме критики и преследовании товарищей… В общем, всё как есть. Персонально в этом виноваты вы, директор и завуч. Я так и пишу…
Тимир Иванович смотрел на Нахова как на сумасшедшего.
— Странная речь! Если вы задумали жаловаться, то почему бы не делать это по-людски?
— То есть за вашей спиной? Презираю жалобы за спиной!.. Кстати, у меня не жалоба, а вполне законные требования, которые я не однажды излагал… Прошу товарищей прочесть письмо. Может, кое-кто захочет поставить и свою подпись.
Словно пружиной вытолкнутый со своего стула, завуч вскочил, сверкнул очками и скрылся за дверью.
Листки пошли по рукам. Кто-то фыркнул, читая, кто-то вышел из учительской — от греха. Саргылана пробежала текст, покраснела, изумлённо посмотрела на директора, словно видела его впервые. И подписала.
Сосин, когда листки дошли до него, замахал руками, будто творил крёстное знамение против нечистой силы.
С презрением отвернулся Кылбанов: «Я с доносчиками не имею ничего общего». Фёдор Баглаевич, несмотря на двусмысленность своего положения (письмо-то против него подписывали), не удержался от улыбки: «Ха, Кылбанов клюв о кочку вытирает. Он, оказывается, доносов не терпит».
Подписалась Майя Унарова. Евсей Сектяев будто наградной лист подмахнул. Стёпа подписала, но заметила при этом: «Местами слишком уж дипломатии много, покрепче надо бы! Это первая ваша жалоба, Нахов? Ну ничего. Поднатореете, будете писать не хуже Кылбанова».
«Ах ты, Стёпа, вот ты какая! — подумал Кубаров о девушке, с которой ещё недавно любил пошутить. — И ты меня не пожалела…»
— А почему мне не даёте? — вдруг послышался голос Надежды Алгысовны. — Или я не член коллектива?
Нахов смешался, забормотал в растерянности:
— Да, пожалуйста… Да мы что ж…
Надежда Алгысовна взяла листки, лишь скользнула по ним взглядом и подписала. Директор глазам своим не поверил.
Да и Нахов движение сделал остановить её:
— Вы бы почитали. Там ведь…
— Ничего, — оборвала его Надежда Алгысовна, щеки её пылали. — Ничего, всё верно.
XXXIII. Горе
В пятницу, ранним утром, умер Всеволод Николаевич Левин.
Отлучилась дежурная сестра-девчонка, не уследила старая Акулина. Старик сполз с постели, потихоньку оделся, видно, истосковалась душа, вышел из комнаты.
В сенях он долго стоял, держась за решётку. Казалось, грудь набита чем-то плотным, как пакля. От усилия у него закружилась голова, пальцы, вцепившиеся в решётку, стали неметь.
«Дьявольщина какая-то, неужто так ослаб за эти дни? — подумал старик. — Совсем распустился, лежебока!» — прикрикнул он на себя и, с силой оттолкнувшись от решётки, вышел во двор.
На воздухе ему стало легче. Ах, кто бы знал, какое это счастье, когда можно свободно вдохнуть воздух! Пар изо рта застывал в ледяные иглы и с шорохом ссыпался. Весь мир был в сером куржаке. В такой мороз живое силится сжаться, хоть как-то защититься от стужи. Избы густо окутаны туманом и изморозью, окошки сузились до пятака.
Приглядевшись, старик увидел: в тумане катится посреди улицы нечто круглое. Малыш. Эк тебя разодели! Подкатив к Левину, шарик остановился, где-то в глуби одежды обозначилась черноглазая мордочка.
— Все-лод Нико-ла-ич! Здра-сте!
— Здравствуй, здравствуй! Куда направился?
Алёша, самый малый во втором классе «Б», стал усиленно скрести себя рукавичкой, сдирая иней вокруг рта.
— В биб-ли-теку…
— Ага, понятно.
Разговаривая с малышом, Всеволод Николаевич отметил, что боль от него вовсе отступилась. Здоровый, бодрый стоял учитель у своего дома, преспокойно разговаривая с учеником второго класса «Б». Нет, врачи того не понимают, что даже стальной нож ржавеет от долгой лёжки. За годы учительства он эту истину познал в совершенстве — с ребятами откуда и сила прибывает! Давно бы ему встать с постели да пойти к своим Алёшкам.
— Ты погоди, — сказал Всеволод Николаевич. — Постой здесь чуток. Я сейчас тебе принесу… ха-арошую книжку!
Книжку он нашёл быстро и так же быстро вернулся. Мальчонка терпеливо ждал.
— Забротали меня врачи. Не хотят выпускать из дому.
— Меня тоже… мама не пускала, — понимающе отозвался малыш. — Мы к вам два раза приходили… Акулина гонит… Теперь можно приходить?
— Можно, можно! Ну, двинули в библиотеку потихоньку. Я сам почитаю. Как Ленин был маленьким…
Он не договорил, замер на ходу, боясь шевельнуть хоть единым мускулом. Но боль уже обрушилась, обожгла левую сторону груди, словно острые осколки чего-то хрупкого, разлетевшегося вдребезги, впились в рёбра, в голову, зелёные кольца закружились, запрыгали перед глазами, улица вместе с избами и заборами стала валиться набок. Старик схватился за плечо мальчонки и, видимо, сделал ему больно, тот закричал, завертел головой в своих шалях.
— Я сейчас… сейчас… — шептал Левин.
Он лежал в сугробе. Очистившееся от морозной мглы высокое небо летело от него прочь. По-комариному бился рядом голосок перепуганного мальчика. Думая о том, как его успокоить, Левин проговорил:
— Не бой…ся! Алёшка… чего испугался, чудак?
В этот миг и небо, и снежную даль, и мальчика — всё накрыло, задёрнуло чёрным.
Три дня Арылах стоял в слезах у гроба Всеволода Николаевича Левина. К колхозному клубу подъезжали всё новые машины — из района, из Якутска. Прилетели самолётом несколько старых товарищей, воевавших с Левиным ещё у Каландаришвили. Немало было здесь давних учеников Левина, уже седых людей, иные проходили перед гробом с внуками на руках. Весь район хоронил старого большевика, вся большая республика. Телеграммы шли из самых неожиданных мест, и по ним можно было представить, какую большую жизнь прожил он, со сколькими человеческими судьбами пересекался на веку его путь…
На третий день Левина похоронили на старом кладбище, опустили в землю гроб рядом с могилой милой его Ааныс.
Гремучие комки земли застучали о крышку гроба. Ударил в лицо едкий порох прощального залпа. Белый иней с берёз полетел на чёрную толпу у могилы. Напуганный выстрелами, плакал чей-то ребёнок.
А Левин был уже в мёрзлой, железной от стужи земле — ещё недавно живой и тёплый человек.
В одной из последних машин, в открытом кузове, притиснутый к кабине, ехал с кладбища и Аласов. После долгого и тягостного молчания наступила разрядка, все заговорили вдруг.
— Целый дом с библиотекой…
— А этот полковник-то… Оказывается, с его сыном служил.
— Такого человека не уберегли! Медики!..
— По радио из Якутска передавали…
— Русский, а всю жизнь в якутской деревне. Так и звал себя: «Я, — говорит, — русский якут…»
Машину опасно кренило набок, люди хватались за что попало.
— Ну и дорога!
— Я вот газетчик, разных похорон повидал, но и мне удивительно: ни одного родственника, а такое горе! Жаль, что при жизни его не знал…
Они как-то шли по деревне, старик часто останавливался, сверлил снег тростью. Арылах был в огнях, на трактовой дороге гудели машины. Старик долго смотрел на деревню, потом сказал: «А когда я приехал, тут, на взгорье, юрты стояли, окна изо льда… Первые ученики из этих юрт были. Беднота страшная…»
— А жену его о дерево… лошадь взбесилась. Остался с сынком, не женился. Сын его Саша до Праги дошёл, война уже считай кончилась. И тут погиб. Остался совсем один на свете. Не повезло в жизни хорошему человеку!
Кто это, интересно, разглагольствует? Сколько теперь всякого будет плестись вокруг имени старика — недаром он ещё при жизни стал легендой. «Не повезло в жизни…». Чепуха какая! Это про Левина-то, который терпеть не мог жалельщиков. Он говорил о себе: «Жизнь я прожил солдатскую, нелёгкую… Солдат тоже понимать надо, разных они армий бывают. Мы — солдаты армии, которая победила! Кто не воевал, тот не поймёт счастья общей победы. Всё моё в ней. Всё ею окупается. Мы победили! Этим жил и живу…»
Говорил «живу» и вот уже не живёт. Едем с похорон Всеволода Николаевича Левина.
Аласов хватил воздуха раскрытым ртом, почувствовал: ещё минута, и взвоет в голос. У какого-то поворота, когда машина сбавила ход, он прыгнул через борт. Ему что-то кричали, но он махнул рукой и, не оглядываясь, пошёл назад.
У могилы старика снег был истоптан, зеленели ветки хвои, ленты венков шевелились на ветру. Что-то металлически поблёскивало в сером снежном месиве. Аласов нагнулся и подобрал стреляную гильзу.
Как жить без старика? Аласов зажмурился и почувствовал, что плачет. Мокрые ресницы охватывал мороз.
«Ты мне как сын, — сказал тогда Левин. — Саша погиб, ты у меня остался».
Аласов обхватил голову руками и упёрся лбом в берёзовый ствол. Как жить?..
Плачет мужчина.
Я сам знаю горечь этих слёз. И холод прокалённого морозом берёзового ствола я чувствовал собственным лбом. Я знал того старика, которому дал имя Левина, — знал настоящего, не книжного. И я его хоронил.
«Это было с бойцами или страной, или в сердце было моем»… Повторяю слова поэта, не слыша собственного голоса, но сами слова здесь и не важны. Этим живёшь — это было в сердце моем.
Когда-то, в старинные годы, на тризне героя певец-олонхосут выходил в круг и подсаживался ближе к огню. Таков был обычай: когда он садился к огню, был вечер, а когда затихали последние строки олонхо — стояла уже ночь…
Выйдя в круг, олонхосут некоторое время сидел неподвижно, с закрытыми глазами и отрешённым лицом, тяжёлые руки его безвольно спадали, белая голова пламенела в отсветах огня.
Вот сейчас он начнёт, и первыми его словами будет: «Знали мы его соболем из якутов…» Так он начнёт, и прежде чем спеть о подвигах героя и смерти его, олонхоcут расскажет о народе героя, о его стране. Так полагается в олонхо, и в том исконная мудрость: слова о народе — как защита души от того страшного, что разверзнется перед слушателями с гибелью героя. Да, он погибнет, перед смертью мы бессильны. Но сколько видит глаз, лежит в цвету земля его — белые ромашки клонятся на ветру, берёза разворачивает клейкий лист. Пастух сгоняет оленей в круг, воин перебирает в колчане стрелы, ребёнок ищет грудь матери. Уходит из жизни герой, но земля его пребывает вовеки. И эта прочность и незыблемость земного — для всех нас надежда, сила, без которой не пережить бы горе.
Будь сложена песнь о Левине — пулемётчике и учителе, певец, наверло, начал бы её с Арылаха — рассказал о зелёных аласах, о прозрачной и холодной речке Таастах, о взгорбившихся на горизонте сопках, где летом рождаются туманы, а зимой пурга. Избы Арылаха. Люди Арылаха. Красное знамя на длинном древке. Школа, большие её окна…
Впрочем, песня-олонхо не знает таких слов, самих таких понятий: школа для якутов, врач для якутов, клуб для якутов, книга для якутов… Кажется, совсем ещё недавно над необъятной, заснеженной, забытой богом якутской землёй, над этой «тюрьмой без решёток», над её задымленными юртами с мёрзлыми земляными полами и окошками, вырубленными из куска льда, над этим голодным, трахоматозным, вымирающим народом били в бубны шаманы и удаганки…
К чему я об этом? Чтобы ещё раз подивиться: вот пишу книгу о якутских учителях. Те же у них заботы, что и в Риге, и в Магнитогорске, и в Москве. Поурочные планы, дополнительные занятия, аттестация выпускников… Но постой, перо, остановись, дай осмыслить: ведь это учителя той самой Якутии!
Спой, олонхосут, о Левине, о многих Левиных — отважных русских людях. Вечная им слава и великий, от всего сердца якутский махтал. На заре новой жизни свой Левин стоял рядом с молодым якутом-учителем. Свой Левин следил за первой операцией якута-хирурга. Свой Левин помогал сделать первый шаг якуту-архитектору и якуту-драматургу…
Когда-нибудь в зелёном парке Якутска — верится мне — подымутся белые грани обелиска в память несказанному героизму Левиных, «русских якутов», чьи могилы, вечно оплакиваемые, разбросаны в долинах Аз и Вилюя, по ущельям скалистых гор Верхоянья и Токко, по тундрам Колымы и Булуна. Сколько их, прекрасных в своём бескорыстии сыновей русского народа, покинуло родные дома, чтобы помочь зажечь свет в якутских улусах, чтобы остаться жить среди этих охотников и скотоводов, а то и сложить головы за счастье северного народа. Спой о них, сегодняшний олонхосут!
XXXIV. Самый опытный инспектор района
Логлоров смотрел правде в глаза: расследование, которое ему предстояло провести в Арылахе, было не из лёгких.
Но не зря его считали в районе мастером инспекторских проверок. Душевная уравновешенность помогала ему смело браться за самые запутанные конфликты. А знание педагогической специфики и человеческой психологии вообще ставило его вровень со следователями. Сказать по секрету (об этом мало кто знает) — районный прокурор не раз пытался сманить к себе инспектора, но тот остался верен наробразовской системе.
В эту поездку Логлорова подняли как по тревоге: поступило письмо Кылбанова. Трясясь в лёгких наробразовских санях, инспектор напрягался, пытаясь представить себе облик этого самого Аласова. Он встречался с учителем лишь однажды и, при всём своём опыте психолога и человековеда, ничего особого тогда в нем не заметил. Даже симпатичный внешне, а уж анкета преотличная — пять фронтовых наград, стаж… Лихой, надо думать, мужчина, если не побоялся завести шашни с ученицей! Впрочем, не будем торопиться с выводами, никаких предвзятых суждений…
Тимир Иванович Пестряков встретил инспектора роно с понятным смущением: только что школу хвалили на совещании, вышла в Якутске книга о её передовом опыте, ещё переживает коллектив свою невосполнимую утрату, хвоя после похорон увять не успела… А тут на тебе…
— Справедливо, Тимир Иванович, справедливо, — успокоил Логлоров завуча. — О Всеволоде Николаевиче мы все в районе горевали. Но жизнь есть жизнь. И знаете, уважаемый Тимир Иванович, именно сейчас и надо быть особенно строгим. Речь ведь идёт о чести школы, которую он создавал.
Пестряков, человек тактичный, не стал предлагать инспектору, приехавшему на расследование, остановиться в доме у него или у кого-либо из учителей.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37
Аласов плох, плох — не получилось бы у тебя, старик, как у того несчастного из побасенки: все вокруг проходимцы, только мы с собакой умницы. И с этими поругался, и с теми. Почему? Со всеми хотел в мире жить — вот почему.
Нет, Фёдор Баглаевич, ты верно поступил, не подписав доноса. Пусть на душе черно, как в этой прокуренной трубке, но ты верно поступил.
Ага, уже и народ собираться стал. Хлопнула дверь за перегородкой. Тимир Иванович Пестряков — по шагам узнаю. Разделся, кресло двигает. Обычно, поставив портфель на стол, завуч заходит к директору перекинуться словом-другим. Сегодня не заглянул, презрел. Ох-хо-хо, горе моё горькое. А в чём я виноват? Ну и чёрт с тобой, очкастый! Ты сиди, и я сидеть буду. Ещё хлопнуло.
— Доброе утречко! — (Это Кылбанов.) — Знаете, Тимир Иванович, случайно нашёл дома уголовный кодекс…
Будто захлопнул рот, — видимо, завуч показал на перегородку. Зашушукались, зашелестели. Подбирают, по какой статье сподручнее упечь Аласова. Вошла Пестрякова со своим «здравствуйте», шептуны замолчали. Оказывается, у Тимира Ивановича и от жены секреты.
За каждым стуком двери — новые голоса, и всяк на свой манер. Человека можно понять уже по тому, как он здоровается.
«Здрав…» — прошелестел Сосин, шагов его вовсе не слышно — ходит в меховых унтах.
«Всем привет!» — это Сектяев. Небось даже вскинул руку в приветствии. Вот кому время пошло на пользу — был тише мышонка, а сейчас голосистый стал.
«Доброе утро!» — звонкий голосочек Саргыланы. Наверно, как всегда, пришли вдвоём, хозяйка и постоялица. Майя, похоже, только головой кивнула? Что с бедняжкой?
У всякого своё. Эх-хе-хе! Сектяев расцвёл. Майя сникла. Нахов вроде сил набрался, а Степанида даже краситься перестала. Чудеса!
«Фрр… Эхма… мор-розяка, чёрт его подери! Что же творится, товарищи дорогие». Ввалился Нахов — с громом-стуком, будто вязанку дров внесли и бухнули на пол. Каждое утро Фёдор Баглаевич слышит его рык и всё никак не привыкнет. Нахов проревёт своё «здравствуйте», а директору слышится — «Негодяй!».
— Товарищи, дорогие, ещё двадцать минут до звонка… Попрошу немного внимания. — Нахов похлопал в ладоши. — Фёдор Баглаевич, вы у себя? Покажитесь, будьте добры.
Немного поколебавшись, директор вышел в общую комнату.
Нахов держал в поднятой руке несколько исписанных листков.
— Фёдор Баглаевич, Тимир Иванович… Я написал письмо в одну из вышестоящих организаций… Изложил свои соображения о недостатках учебно-воспитательной работы в нашей школе… Также и насчёт обмана государства, погони за процентами… О зажиме критики и преследовании товарищей… В общем, всё как есть. Персонально в этом виноваты вы, директор и завуч. Я так и пишу…
Тимир Иванович смотрел на Нахова как на сумасшедшего.
— Странная речь! Если вы задумали жаловаться, то почему бы не делать это по-людски?
— То есть за вашей спиной? Презираю жалобы за спиной!.. Кстати, у меня не жалоба, а вполне законные требования, которые я не однажды излагал… Прошу товарищей прочесть письмо. Может, кое-кто захочет поставить и свою подпись.
Словно пружиной вытолкнутый со своего стула, завуч вскочил, сверкнул очками и скрылся за дверью.
Листки пошли по рукам. Кто-то фыркнул, читая, кто-то вышел из учительской — от греха. Саргылана пробежала текст, покраснела, изумлённо посмотрела на директора, словно видела его впервые. И подписала.
Сосин, когда листки дошли до него, замахал руками, будто творил крёстное знамение против нечистой силы.
С презрением отвернулся Кылбанов: «Я с доносчиками не имею ничего общего». Фёдор Баглаевич, несмотря на двусмысленность своего положения (письмо-то против него подписывали), не удержался от улыбки: «Ха, Кылбанов клюв о кочку вытирает. Он, оказывается, доносов не терпит».
Подписалась Майя Унарова. Евсей Сектяев будто наградной лист подмахнул. Стёпа подписала, но заметила при этом: «Местами слишком уж дипломатии много, покрепче надо бы! Это первая ваша жалоба, Нахов? Ну ничего. Поднатореете, будете писать не хуже Кылбанова».
«Ах ты, Стёпа, вот ты какая! — подумал Кубаров о девушке, с которой ещё недавно любил пошутить. — И ты меня не пожалела…»
— А почему мне не даёте? — вдруг послышался голос Надежды Алгысовны. — Или я не член коллектива?
Нахов смешался, забормотал в растерянности:
— Да, пожалуйста… Да мы что ж…
Надежда Алгысовна взяла листки, лишь скользнула по ним взглядом и подписала. Директор глазам своим не поверил.
Да и Нахов движение сделал остановить её:
— Вы бы почитали. Там ведь…
— Ничего, — оборвала его Надежда Алгысовна, щеки её пылали. — Ничего, всё верно.
XXXIII. Горе
В пятницу, ранним утром, умер Всеволод Николаевич Левин.
Отлучилась дежурная сестра-девчонка, не уследила старая Акулина. Старик сполз с постели, потихоньку оделся, видно, истосковалась душа, вышел из комнаты.
В сенях он долго стоял, держась за решётку. Казалось, грудь набита чем-то плотным, как пакля. От усилия у него закружилась голова, пальцы, вцепившиеся в решётку, стали неметь.
«Дьявольщина какая-то, неужто так ослаб за эти дни? — подумал старик. — Совсем распустился, лежебока!» — прикрикнул он на себя и, с силой оттолкнувшись от решётки, вышел во двор.
На воздухе ему стало легче. Ах, кто бы знал, какое это счастье, когда можно свободно вдохнуть воздух! Пар изо рта застывал в ледяные иглы и с шорохом ссыпался. Весь мир был в сером куржаке. В такой мороз живое силится сжаться, хоть как-то защититься от стужи. Избы густо окутаны туманом и изморозью, окошки сузились до пятака.
Приглядевшись, старик увидел: в тумане катится посреди улицы нечто круглое. Малыш. Эк тебя разодели! Подкатив к Левину, шарик остановился, где-то в глуби одежды обозначилась черноглазая мордочка.
— Все-лод Нико-ла-ич! Здра-сте!
— Здравствуй, здравствуй! Куда направился?
Алёша, самый малый во втором классе «Б», стал усиленно скрести себя рукавичкой, сдирая иней вокруг рта.
— В биб-ли-теку…
— Ага, понятно.
Разговаривая с малышом, Всеволод Николаевич отметил, что боль от него вовсе отступилась. Здоровый, бодрый стоял учитель у своего дома, преспокойно разговаривая с учеником второго класса «Б». Нет, врачи того не понимают, что даже стальной нож ржавеет от долгой лёжки. За годы учительства он эту истину познал в совершенстве — с ребятами откуда и сила прибывает! Давно бы ему встать с постели да пойти к своим Алёшкам.
— Ты погоди, — сказал Всеволод Николаевич. — Постой здесь чуток. Я сейчас тебе принесу… ха-арошую книжку!
Книжку он нашёл быстро и так же быстро вернулся. Мальчонка терпеливо ждал.
— Забротали меня врачи. Не хотят выпускать из дому.
— Меня тоже… мама не пускала, — понимающе отозвался малыш. — Мы к вам два раза приходили… Акулина гонит… Теперь можно приходить?
— Можно, можно! Ну, двинули в библиотеку потихоньку. Я сам почитаю. Как Ленин был маленьким…
Он не договорил, замер на ходу, боясь шевельнуть хоть единым мускулом. Но боль уже обрушилась, обожгла левую сторону груди, словно острые осколки чего-то хрупкого, разлетевшегося вдребезги, впились в рёбра, в голову, зелёные кольца закружились, запрыгали перед глазами, улица вместе с избами и заборами стала валиться набок. Старик схватился за плечо мальчонки и, видимо, сделал ему больно, тот закричал, завертел головой в своих шалях.
— Я сейчас… сейчас… — шептал Левин.
Он лежал в сугробе. Очистившееся от морозной мглы высокое небо летело от него прочь. По-комариному бился рядом голосок перепуганного мальчика. Думая о том, как его успокоить, Левин проговорил:
— Не бой…ся! Алёшка… чего испугался, чудак?
В этот миг и небо, и снежную даль, и мальчика — всё накрыло, задёрнуло чёрным.
Три дня Арылах стоял в слезах у гроба Всеволода Николаевича Левина. К колхозному клубу подъезжали всё новые машины — из района, из Якутска. Прилетели самолётом несколько старых товарищей, воевавших с Левиным ещё у Каландаришвили. Немало было здесь давних учеников Левина, уже седых людей, иные проходили перед гробом с внуками на руках. Весь район хоронил старого большевика, вся большая республика. Телеграммы шли из самых неожиданных мест, и по ним можно было представить, какую большую жизнь прожил он, со сколькими человеческими судьбами пересекался на веку его путь…
На третий день Левина похоронили на старом кладбище, опустили в землю гроб рядом с могилой милой его Ааныс.
Гремучие комки земли застучали о крышку гроба. Ударил в лицо едкий порох прощального залпа. Белый иней с берёз полетел на чёрную толпу у могилы. Напуганный выстрелами, плакал чей-то ребёнок.
А Левин был уже в мёрзлой, железной от стужи земле — ещё недавно живой и тёплый человек.
В одной из последних машин, в открытом кузове, притиснутый к кабине, ехал с кладбища и Аласов. После долгого и тягостного молчания наступила разрядка, все заговорили вдруг.
— Целый дом с библиотекой…
— А этот полковник-то… Оказывается, с его сыном служил.
— Такого человека не уберегли! Медики!..
— По радио из Якутска передавали…
— Русский, а всю жизнь в якутской деревне. Так и звал себя: «Я, — говорит, — русский якут…»
Машину опасно кренило набок, люди хватались за что попало.
— Ну и дорога!
— Я вот газетчик, разных похорон повидал, но и мне удивительно: ни одного родственника, а такое горе! Жаль, что при жизни его не знал…
Они как-то шли по деревне, старик часто останавливался, сверлил снег тростью. Арылах был в огнях, на трактовой дороге гудели машины. Старик долго смотрел на деревню, потом сказал: «А когда я приехал, тут, на взгорье, юрты стояли, окна изо льда… Первые ученики из этих юрт были. Беднота страшная…»
— А жену его о дерево… лошадь взбесилась. Остался с сынком, не женился. Сын его Саша до Праги дошёл, война уже считай кончилась. И тут погиб. Остался совсем один на свете. Не повезло в жизни хорошему человеку!
Кто это, интересно, разглагольствует? Сколько теперь всякого будет плестись вокруг имени старика — недаром он ещё при жизни стал легендой. «Не повезло в жизни…». Чепуха какая! Это про Левина-то, который терпеть не мог жалельщиков. Он говорил о себе: «Жизнь я прожил солдатскую, нелёгкую… Солдат тоже понимать надо, разных они армий бывают. Мы — солдаты армии, которая победила! Кто не воевал, тот не поймёт счастья общей победы. Всё моё в ней. Всё ею окупается. Мы победили! Этим жил и живу…»
Говорил «живу» и вот уже не живёт. Едем с похорон Всеволода Николаевича Левина.
Аласов хватил воздуха раскрытым ртом, почувствовал: ещё минута, и взвоет в голос. У какого-то поворота, когда машина сбавила ход, он прыгнул через борт. Ему что-то кричали, но он махнул рукой и, не оглядываясь, пошёл назад.
У могилы старика снег был истоптан, зеленели ветки хвои, ленты венков шевелились на ветру. Что-то металлически поблёскивало в сером снежном месиве. Аласов нагнулся и подобрал стреляную гильзу.
Как жить без старика? Аласов зажмурился и почувствовал, что плачет. Мокрые ресницы охватывал мороз.
«Ты мне как сын, — сказал тогда Левин. — Саша погиб, ты у меня остался».
Аласов обхватил голову руками и упёрся лбом в берёзовый ствол. Как жить?..
Плачет мужчина.
Я сам знаю горечь этих слёз. И холод прокалённого морозом берёзового ствола я чувствовал собственным лбом. Я знал того старика, которому дал имя Левина, — знал настоящего, не книжного. И я его хоронил.
«Это было с бойцами или страной, или в сердце было моем»… Повторяю слова поэта, не слыша собственного голоса, но сами слова здесь и не важны. Этим живёшь — это было в сердце моем.
Когда-то, в старинные годы, на тризне героя певец-олонхосут выходил в круг и подсаживался ближе к огню. Таков был обычай: когда он садился к огню, был вечер, а когда затихали последние строки олонхо — стояла уже ночь…
Выйдя в круг, олонхосут некоторое время сидел неподвижно, с закрытыми глазами и отрешённым лицом, тяжёлые руки его безвольно спадали, белая голова пламенела в отсветах огня.
Вот сейчас он начнёт, и первыми его словами будет: «Знали мы его соболем из якутов…» Так он начнёт, и прежде чем спеть о подвигах героя и смерти его, олонхоcут расскажет о народе героя, о его стране. Так полагается в олонхо, и в том исконная мудрость: слова о народе — как защита души от того страшного, что разверзнется перед слушателями с гибелью героя. Да, он погибнет, перед смертью мы бессильны. Но сколько видит глаз, лежит в цвету земля его — белые ромашки клонятся на ветру, берёза разворачивает клейкий лист. Пастух сгоняет оленей в круг, воин перебирает в колчане стрелы, ребёнок ищет грудь матери. Уходит из жизни герой, но земля его пребывает вовеки. И эта прочность и незыблемость земного — для всех нас надежда, сила, без которой не пережить бы горе.
Будь сложена песнь о Левине — пулемётчике и учителе, певец, наверло, начал бы её с Арылаха — рассказал о зелёных аласах, о прозрачной и холодной речке Таастах, о взгорбившихся на горизонте сопках, где летом рождаются туманы, а зимой пурга. Избы Арылаха. Люди Арылаха. Красное знамя на длинном древке. Школа, большие её окна…
Впрочем, песня-олонхо не знает таких слов, самих таких понятий: школа для якутов, врач для якутов, клуб для якутов, книга для якутов… Кажется, совсем ещё недавно над необъятной, заснеженной, забытой богом якутской землёй, над этой «тюрьмой без решёток», над её задымленными юртами с мёрзлыми земляными полами и окошками, вырубленными из куска льда, над этим голодным, трахоматозным, вымирающим народом били в бубны шаманы и удаганки…
К чему я об этом? Чтобы ещё раз подивиться: вот пишу книгу о якутских учителях. Те же у них заботы, что и в Риге, и в Магнитогорске, и в Москве. Поурочные планы, дополнительные занятия, аттестация выпускников… Но постой, перо, остановись, дай осмыслить: ведь это учителя той самой Якутии!
Спой, олонхосут, о Левине, о многих Левиных — отважных русских людях. Вечная им слава и великий, от всего сердца якутский махтал. На заре новой жизни свой Левин стоял рядом с молодым якутом-учителем. Свой Левин следил за первой операцией якута-хирурга. Свой Левин помогал сделать первый шаг якуту-архитектору и якуту-драматургу…
Когда-нибудь в зелёном парке Якутска — верится мне — подымутся белые грани обелиска в память несказанному героизму Левиных, «русских якутов», чьи могилы, вечно оплакиваемые, разбросаны в долинах Аз и Вилюя, по ущельям скалистых гор Верхоянья и Токко, по тундрам Колымы и Булуна. Сколько их, прекрасных в своём бескорыстии сыновей русского народа, покинуло родные дома, чтобы помочь зажечь свет в якутских улусах, чтобы остаться жить среди этих охотников и скотоводов, а то и сложить головы за счастье северного народа. Спой о них, сегодняшний олонхосут!
XXXIV. Самый опытный инспектор района
Логлоров смотрел правде в глаза: расследование, которое ему предстояло провести в Арылахе, было не из лёгких.
Но не зря его считали в районе мастером инспекторских проверок. Душевная уравновешенность помогала ему смело браться за самые запутанные конфликты. А знание педагогической специфики и человеческой психологии вообще ставило его вровень со следователями. Сказать по секрету (об этом мало кто знает) — районный прокурор не раз пытался сманить к себе инспектора, но тот остался верен наробразовской системе.
В эту поездку Логлорова подняли как по тревоге: поступило письмо Кылбанова. Трясясь в лёгких наробразовских санях, инспектор напрягался, пытаясь представить себе облик этого самого Аласова. Он встречался с учителем лишь однажды и, при всём своём опыте психолога и человековеда, ничего особого тогда в нем не заметил. Даже симпатичный внешне, а уж анкета преотличная — пять фронтовых наград, стаж… Лихой, надо думать, мужчина, если не побоялся завести шашни с ученицей! Впрочем, не будем торопиться с выводами, никаких предвзятых суждений…
Тимир Иванович Пестряков встретил инспектора роно с понятным смущением: только что школу хвалили на совещании, вышла в Якутске книга о её передовом опыте, ещё переживает коллектив свою невосполнимую утрату, хвоя после похорон увять не успела… А тут на тебе…
— Справедливо, Тимир Иванович, справедливо, — успокоил Логлоров завуча. — О Всеволоде Николаевиче мы все в районе горевали. Но жизнь есть жизнь. И знаете, уважаемый Тимир Иванович, именно сейчас и надо быть особенно строгим. Речь ведь идёт о чести школы, которую он создавал.
Пестряков, человек тактичный, не стал предлагать инспектору, приехавшему на расследование, остановиться в доме у него или у кого-либо из учителей.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37