Трое из тех признали, что некие разговоры с Евграфом вели; в остром предутреннем вдохновении Репин почувствовал, что на последнего, Афанасьева, надо нажать. Глядя безумными глазами, казак показал, вперемежку с описаниями горячечных видений чертей, вылезавших, в тине и ракушках, из Дона, что Грузиновы подбивали его. поехать в Санкт-Петербург, покуситься на жизнь государя. В распахнутую от жара и смрада дверь застенка упал отблеск зари; Репин потянулся хрустко на скамье, собрал допросные листы и велел убрать всех злодеев под засов.
Собранного было достаточно. Еще до полудня, посоветовавшись, коллегия собралась за крытыми алым сукном столами. Привели Грузиновых и взятых ночью казаков. Перемежая торжественными паузами скороговорку, презус зачитал приговор:
— Силою Соборного уложения главы второй… на царское величество в каких людях скоп и заговор… буде кто сведав… о том не известит… Также Воинского сухопутного устава 119 артикула… кто уведает, что один или многие нечто вредительское учинить намерены и о том не объявит… также Морского устава… если кто против персоны его величества злоумышлять будет, тот и все, кто в том вспомогали, или совет подавали, или, ведая, не известили, яко изменники, четвертованы будут, их пожитки взяты будут… также Указа года 1730 апреля 10… нигде не донес, а хоть и доносить будет, то поздно… чинить смертную казнь без всякой пощады! Коллегия сего дня приговорила — к четвертованию!
Приговор был отправлен в Петербург, к Обольянинову, и через две недели пришла конфирмация Павла: смертную казнь император не утвердил. Последние строки — перечеркнуты вкось, на полях написано: «кнутами… нещадно». Ветер из-за Дона нес мелкую пыль; сухие травы пахли остро и пряно. Наступала осень.
* * *
Гагарина скучала. Всю зиму и весну государь был раздражителен, зол; кажется, любви ему недоставало, но понять, что делать, она не могла. Перед мужем всегда испытывала легкое чувство стыда — не вины, потому что знала, выбирал он сам, но и справиться со смущением не могла. Меж ними установился шутливый тон то ли детской забавы, то ли пресыщенной любовной развращенности. Аня понимала, что муж любит ее, и, страдай он от ревности, конечно, жалела бы. Чем все ни кончилось, разрывом с государем или ненавистью к мужу, она не побоялась бы — но благодарила Бога, что избавил от этого. Государь по два, три дня не звал ее, и Анна привыкла к одиночеству. В июне она попросила разрешения на неделю уехать из Павловска, где гостил двор, в столицу. Стояла жара, с утра она, велев завесить окна, лежала расслабленно на кровати, прислушиваясь к шорохам на улице, потом принимала ванну, переходила в гостиную, на кресла. Только после позднего, не раньше семи часов пополудни, обеда начинала собираться, нарочно медля выбрать ту или иную вещь. Потом спускалась к карете, не той, что подарил государь, а купленной по ее просьбе отцом, без гербов. Петр Васильевич, узнав о поздних прогулках, пару раз выговаривал ей, хмуря брови; Анна отшучивалась, говоря, что после двух лет его службы генерал-прокурором улицы стали безопасны, брось кошелек — через месяц найдешь его в том же месте. Она и в самом деле не боялась.
Карета катила ровно, легко, колыхались занавески на окнах. Анна, свернувшись калачиком на сиденье, думала сбивчиво, ни о чем. Приходили на память коронационные арки на московских улицах; дрожащие первые звуки оркестра на балу, где она вновь, год спустя, увидела Павла; борт стодвадцатипушечного корабля «Благодать» в облаках порохового дыма; потом — снова увитые гирляндами арки на Мясницкой и Полянке. Похожие видела она, когда, с мамой и сестрами, ездила на гуляния за город — праздновали мир с турками. Потянувшись сладко, она рассмеялась в полудреме: помстился, в переплетении лавровых ветвей, ее вензель рядом с императорским… Бог мой, чего не взбредет в голову!
Стух колес по мостовой, сзади, заставил ее приподняться снова. Звонко хлопнул кнут, густой баритон приказал остановиться, и Анна, не меняя позы, поправила локон, опершись удобнее на локоть. Дверца открылась.
— Сударыня, вы нарушаете именной указ, — не поднимаясь на подножку и не всматриваясь внутрь кареты, проговорил человек в закрывающей лицо тенью армейской треуголке.
— Соблаговолите выйти.
Лошадь переступила, дернув карету; свет фонаря упал на лицо стоящего у подножки — и Анна узнала Палена. Усмехнувшись про себя, молча повернулась поудобнее, закинув голову на положенную в углу сиденья подушку. Генерал-губернатор Петербурга уверенно, легко поднялся в карету, опустился на переднее сиденье, и тут, по молчанию его, по спокойной позе, Гагарина поняла, что и он узнал, чью карету остановил, а может быть, знал с самого начала.
— Ну что же, Петр Алексеевич, указ я нарушила, что причитается за то? Только, ради Бога, не присуждайте меня к домашнему аресту, я предпочту Шлиссельбург.
— Анна Петровна, коли вам так скучно здесь, отчего вы не едете в Павловск?
Она раздумывала мгновение — пошутить или обидеться — невольно повернулась к открытой дверце и увидела в окне стоящей рядом кареты застывший профиль вице-канцлера. Лицо его, женское почти, но полное суровой горечи, плыло в желтоватом ореоле света фонарей, и ей вдруг захотелось, чтобы он обернулся, заговорил…
— Анна Петровна, я в самом деле хотел сказать вам именно это, — вкрадчиво молвил Пален и, медленно переведя взгляд следом за ее, молча поднялся.
— Да, я слышала, — спохватилась Гагарина, почему-то неудобно себя почувствовав, и, спустив ноги с сиденья, подалась вперед. — Но отчего вы берете на себя заботу указать мне, когда ехать к мужу… ко двору?
— Мне, Анна Петровна, счастьем было бы сказать нам: оставайтесь в Петербурге, доколе терпения станет, без вас город вовсе опустеет. Но я был утром у государя и взял на себя смелость поговорить с вами.
— Он просил вас?
— Нет. Но царедворцу, знаете ли, положено читать желания.
— А-а. Что же, благодарю.
— Дозволите проводить вас?
— Нет нужды, спасибо. Не отрывайтесь от обязанностей своих ради меня.
— Счастлив был видеть вас.
— Прощайте.
Анна оглянулась еще раз, чтобы увидеть Панина, но он уже откинулся в тень.
…На следующий день она приехала в Павловск, полная лихорадочной, словно краденой, веселости. Лето покатилось в танцах, мимолетных разговорах ни о чем, прогулках, и оказалось, что, если не задумываться, можно и не испытывать боли.
* * *
…Стоя перед государем, Ростопчин не помнил минут, проведенных над бумагой, на которой он теперь, заглядывая из-под руки Павла, силился разобрать его пометки. Сердце провалилось куда-то, сводило дыхание…
— С поездкой в Париж — пустое. Что нужно, пошли с курьером, нечего тебе самому ездить. Дело с бездельем мешать, спектакль играть. Не столь мы слабы или не правы, чтоб концы в воду прятать. А прочее добро. О Швеции особо подумать следует, верно пишешь, мать всякий раз в панику бросалась. Помню — уж лошади готовы были.
Помедлив, он вскинул на Ростопчина затуманившийся взгляд.
— Хитрость британская известна. Но отчего все же мы на нее поддались?
— Думаю, государь, — облизнув губы, выдохнул облегченно Ростопчин, — всему виной смущение, на Екатерину Алексеевну нашедшее после того, как короля Людовика от власти отрешили. С ее слов и дипломаты наши попусту трещать стали, как сороки: соблюсти законные права, восстановить справедливость, покарать цареубийц… А политика — штука серьезная, в ней счет на земли идет, подданных, словам красивым не место.
— Что же… — Павел нахмурился на мгновение, стиснул в кулак правую руку и медленно разжал пальцы. — Однако не много ли Австрии мы сулим?
— Обещаем.
— И то. Греки давно в нас защиты ищут; пожалуй, безо всяких договоров под российский скипетр пойдут.
— Иного быть не должно.
— Английские происки глубже проникнуть следует. Прав ты — всю Европу против Франции толкнули, заодно и нас, грешных! Довольно с них!
— Французская политика честнее, государь.
— Что же, союз?
— Как Бог даст, государь.
— В Берлин для переговоров о пленных пошлем Спренгпортена. Слова у французов хороши, посмотрим дела.
* * *
С сентября, когда Ростопчин отказался передать государю его записку о европейских делах, подав вместо нее собственную, Панин ждал опалы. Он сжег лишние бумаги, стал еще замкнутее. В городе, видно, стало известно, что соображений вице-канцлера по делам иностранным никто слушать не пожелал — к нему не ездили. Потому, заслышав как-то шорох снега под полозьями, а затем стук двери, Никита Петрович быстро, прищурясь, обежал взглядом кабинет, припоминая, все ли лишнее уничтожено; не доверяя памяти в том, что касалось других, быстро перерыл шкатулку с письмами. За тем его и застал губернатор Петербурга.
— Мороз сегодня. Покуда доехал в открытом возке. едва в снежную бабу не превратился.
— Приказать подать бишоф?
— Нет, благодарю. У вас тепло, сейчас согреюсь.
— Как угодно, Петр Алексеевич. Вы с делом ко мне?
— …Бог мой, вы подумали, я от государя? Нет, нет, все значительно хуже. Осип Михайлович умирает.
— Что?!
— Поверить трудно. Две недели, как получил назначение заместителем к Кутузову-Голеиищеву, в заботах о новой должности своей со мной видеться перестал, государь с ним милостиво говорил, и вот…
— Петр Алексеевич, договаривайте.
— Что договаривать, Никита Петрович? Вы сами понимаете, что, если бы Рибас рассказал императору о нашем соглашении, мы бы сейчас с вами не разговаривали. Но теперь он очень болен, и кто знает, на какие поступки способен умирающий.
— Так чего вы хотите?
— Чтобы вы поехали к нему.
— А вам — боязно?
Пален завораживающе, мутно поглядел, крутанул на пальце перстень:
— Гм. Велите лафита подать, что ли. Впрочем, не надо. Мне, Никита Петрович, давно ничего не боязно. Только давайте прикинем, кто больше рискует? Вы все равно в немилости: сейчас вот приказ о высылке ждали. А я пока чист! Если и меня уберут, кто Отечество спасать станет?
— Люди всегда найдутся.
— Вы прекрасно знаете, что нет. На всю империю не сыщется десятка таких, чтобы достало смелости и ума. Если нас двоих не будет, этот бред продлится, доколе Безносый не сдохнет своей смертью. А теперь идите и помогите Осипу Михайловичу умереть спокойно.
Панин равнодушно смотрел на покрасневшее с мороза полное лицо, улыбающееся так, будто разговор шел о Рождестве, предстоящем первом Рождестве нового века. Выдержал паузу, отвернулся, позвонил. В приоткрытую дверь негромко приказал камердинеру готовить мундир и велеть запрягать.
* * *
После ареста и высылки в Черкасск Грузинова Яшвили получал вести от него три или четыре раза, последнюю — этой весной. Евграф писал с оказией, что скучает по столице, понимать следовало —; не угомонился, благодарить за урок государя не желал. Владимир Михайлович тогда только побывал впервые у Палена и подумал еще, что, если все пойдет ладно, найдется в заговоре место и для Евграфа.
Двумя неделями ранее дня, когда узнал о казни в Черкасске, Яшвили был назначен полковником в гвардейскую артиллерию. Меж конногвардейцев у Палена и без того были свои люди, а для перевода нашлось оснований довольно: хороших артилл?µри??тов следует беречь я, коли есть вакансия, продвигать.
Владимир Михайлович, едва приняв должность, начал приглядываться к своим офицерам, выбирая, на кого можно положиться. Ремесло заговорщика было внове, дня не хватало для мыслей, радости дела. О казни в Черкасске он узнал вечером, от встреченного в трактире знакомца, служившего при Обольянииове.
Не поняв сразу услышанное, допил, что налито было, улыбнулся на какую-то шутку — и медленно, будто от лютого холода закаменело тело, повернул голову к сенатскому порученцу:
— Что сказал ты?
— Ну! Эко горазд переспрашивать про секреты государственные!
Владимир Михайлович, вильнув губами в нехорошей улыбке, подался вперед, потянул из-под шубы чиновника распущенный на шее шарф, захлестнул на кадыке.
Порученец захрипел, хотел, видно, крикнуть, но, встретив взгляд Яшвили, осекся, мотнул головой:
— Пусти. Рехнулся. Репин, говорю, донес из Черкасска. Полковника Грузинова, что в Гатчине служил, потом в лейб-казаках, в заговоре уличили, велено было сечь нещадно. Ну и помер.
Яшвили скользнул рукой по воротнику, выпрастывая наружу конец шарфа, отодвинул штоф. Перед глазами плыла густеющая синевой муть, и выступало сквозь нее напрочь, кажется, забытое: огромный в ослепительно черном крепе, катафалк, плывущий над заснеженной мостовой, мертвенное лицо Орлова-Чесменского над переливающимися отблесками красного бархата орденами… которые нес он, словно в пригоршнях, перед грудью. Люди, притянутые к процессии тяжким гулом литавр, сторонились катафалка, словно боясь коснуться той последней, дощатой стенки, за которой перекатывались пролежавшие три десятка лет в земле кости императора, чье имя столько раз оживало, гремя во здравие самозванцев по церквям Руси.
И Владимир Михайлович понял главное, что мучило с минувшего давно дня, когда скользила черной змеей от лавры к Петропавловской крепости процессия — взгляд, пристальный, горький взгляд Павла. Кости отца его предавали наконец земле, как подобает. Их сторонились люди, над их сиротливым перестуком в гробу смеялись бы, не заглушай его мрачный гул траурной музыки.
Господи, шептал он онемевшими губами, стискивая в ладони оловянный штоф и не замечая, что измял, расплеснув по столу золотистое, липкое вино. Господи, как попустил ты, что человек на земле может оказаться лишним для таких же, как он? Как попустил, что для блага чьего-то может быть отдана жизнь людская? Не довольно ли было одного креста, одних стенаний, одной, уксусом напоенной, губки па острие копья?
Я не поверю в благость Твою, коли мыслимо во благо одной души попирать другую. Грех не в том, кто позволил себе преступить заповедь; не на герое Чесмы или генерале Репине кровь. Люди освободили их от греха, сказав: этот человек должен умереть, потому что хочет иного, нежели те, кому даны сила и власть. Так попрана заповедь, попрана природа человеческая, и не заносит пылью тропу на Голгофу. Сказано в откровении Иоанна: сняты будут печати, придет царствие иное, не от мира сего, праведные очистятся, прочие сгинут; но как смеют люди присваивать себе правосудие Божье? Судите подобных себе: воров, убийц, фальшивомонетчиков!
Он выкрикнул последние слова вслух и, опомнившись вдруг, огляделся непонимающе. За столом хохотали взахлеб; пропал куда-то сенатский чиновник, поставил кто-то перед Яшвили полный штоф.
— Выпьем! Отродясь смешнее, тоста не слышал, — закатывался смехом драгунский секунд-майор, — за фальшивомонетчиков — стоит! Главное, денег побольше в кармане, а каких, не наша забота!
* * *
Павлу забывалось подчас о графском и пожалованном недавно обер-шталмейстерском достоинстве Кутайсова. Он привык только Ивану доверять брить себя, привык, что тот под рукой, когда есть особо важная работа или надо принять кого-нибудь негласно. Набрасывая черновик самого важного в своей жизни письма, он то и дело поднимал взгляд на лоснящееся довольством оливковое лицо прислонившегося к косяку Кутайсова. А у того от жесткого косяка не ныла спина, мог бы он, кажется, и на раскаленных угольях стоять, до того хорошо было на душе. Вечером, в простой карете без гербов, с зашторенными окнами, приезжала к нему Ольга Жеребцова. Знал толк в бабах лорд Уитворт: и теперь у нее самые стройные бедра в Петербурге. Но не опаловая кожа, не загадочный блеск глаз в полутьме помнились теперь Ивану Павловичу. В первом часу пополуночи, после вторых объятий, Ольга сказала, что брат ее скучает в опале, хотел бы вернуться, и сама предложила устроить свадьбу Платоши с дочерью Кутайсова.
Выдать дочку за самого Зубова — пять лет назад помыслилось бы такое! Конечно, род не шибко знатный, но ведь самый богатый жених России! Иван Павлович даже застонал слегка сквозь зубы, глядя исподлобья, как дергается в руке Павла застывшее над бумагой перо. Взмокла под мышками рубаха, тряслись слегка колени, и, не в силах выдержать, как сам наметил, покуда император закончит письмо, Кутайсов кашлянул, шагнул к столу:
— Павел Петрович!
— Чего, — не поднимая глаз, буркнул тог.
— Павел Петрович, в ознаменование величия сей минуты, когда промыслом вашим мир в Европе устанавливается, может быть…
— Что?
— Как пример великодушия — не снять ли опалу с Зубовых? Тем паче с Николаем и дочь Суворова оную печаль разделяет.
Павел нахмурился, все еще не поднимая глаз от стола, и Кутайсов заговорил торопливо:
— Они не опасны теперь… ныне довольствие общее, почтение к государю установилось. О Валериане иные сожалеют: ногу на службе потерял, ни в каких порочных делах замешан не был. Так же и Николай, ну, и жена его… что до князя Платона…
— Я не сержусь на него. Хорошо, подготовь приказ и не мешай.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27
Собранного было достаточно. Еще до полудня, посоветовавшись, коллегия собралась за крытыми алым сукном столами. Привели Грузиновых и взятых ночью казаков. Перемежая торжественными паузами скороговорку, презус зачитал приговор:
— Силою Соборного уложения главы второй… на царское величество в каких людях скоп и заговор… буде кто сведав… о том не известит… Также Воинского сухопутного устава 119 артикула… кто уведает, что один или многие нечто вредительское учинить намерены и о том не объявит… также Морского устава… если кто против персоны его величества злоумышлять будет, тот и все, кто в том вспомогали, или совет подавали, или, ведая, не известили, яко изменники, четвертованы будут, их пожитки взяты будут… также Указа года 1730 апреля 10… нигде не донес, а хоть и доносить будет, то поздно… чинить смертную казнь без всякой пощады! Коллегия сего дня приговорила — к четвертованию!
Приговор был отправлен в Петербург, к Обольянинову, и через две недели пришла конфирмация Павла: смертную казнь император не утвердил. Последние строки — перечеркнуты вкось, на полях написано: «кнутами… нещадно». Ветер из-за Дона нес мелкую пыль; сухие травы пахли остро и пряно. Наступала осень.
* * *
Гагарина скучала. Всю зиму и весну государь был раздражителен, зол; кажется, любви ему недоставало, но понять, что делать, она не могла. Перед мужем всегда испытывала легкое чувство стыда — не вины, потому что знала, выбирал он сам, но и справиться со смущением не могла. Меж ними установился шутливый тон то ли детской забавы, то ли пресыщенной любовной развращенности. Аня понимала, что муж любит ее, и, страдай он от ревности, конечно, жалела бы. Чем все ни кончилось, разрывом с государем или ненавистью к мужу, она не побоялась бы — но благодарила Бога, что избавил от этого. Государь по два, три дня не звал ее, и Анна привыкла к одиночеству. В июне она попросила разрешения на неделю уехать из Павловска, где гостил двор, в столицу. Стояла жара, с утра она, велев завесить окна, лежала расслабленно на кровати, прислушиваясь к шорохам на улице, потом принимала ванну, переходила в гостиную, на кресла. Только после позднего, не раньше семи часов пополудни, обеда начинала собираться, нарочно медля выбрать ту или иную вещь. Потом спускалась к карете, не той, что подарил государь, а купленной по ее просьбе отцом, без гербов. Петр Васильевич, узнав о поздних прогулках, пару раз выговаривал ей, хмуря брови; Анна отшучивалась, говоря, что после двух лет его службы генерал-прокурором улицы стали безопасны, брось кошелек — через месяц найдешь его в том же месте. Она и в самом деле не боялась.
Карета катила ровно, легко, колыхались занавески на окнах. Анна, свернувшись калачиком на сиденье, думала сбивчиво, ни о чем. Приходили на память коронационные арки на московских улицах; дрожащие первые звуки оркестра на балу, где она вновь, год спустя, увидела Павла; борт стодвадцатипушечного корабля «Благодать» в облаках порохового дыма; потом — снова увитые гирляндами арки на Мясницкой и Полянке. Похожие видела она, когда, с мамой и сестрами, ездила на гуляния за город — праздновали мир с турками. Потянувшись сладко, она рассмеялась в полудреме: помстился, в переплетении лавровых ветвей, ее вензель рядом с императорским… Бог мой, чего не взбредет в голову!
Стух колес по мостовой, сзади, заставил ее приподняться снова. Звонко хлопнул кнут, густой баритон приказал остановиться, и Анна, не меняя позы, поправила локон, опершись удобнее на локоть. Дверца открылась.
— Сударыня, вы нарушаете именной указ, — не поднимаясь на подножку и не всматриваясь внутрь кареты, проговорил человек в закрывающей лицо тенью армейской треуголке.
— Соблаговолите выйти.
Лошадь переступила, дернув карету; свет фонаря упал на лицо стоящего у подножки — и Анна узнала Палена. Усмехнувшись про себя, молча повернулась поудобнее, закинув голову на положенную в углу сиденья подушку. Генерал-губернатор Петербурга уверенно, легко поднялся в карету, опустился на переднее сиденье, и тут, по молчанию его, по спокойной позе, Гагарина поняла, что и он узнал, чью карету остановил, а может быть, знал с самого начала.
— Ну что же, Петр Алексеевич, указ я нарушила, что причитается за то? Только, ради Бога, не присуждайте меня к домашнему аресту, я предпочту Шлиссельбург.
— Анна Петровна, коли вам так скучно здесь, отчего вы не едете в Павловск?
Она раздумывала мгновение — пошутить или обидеться — невольно повернулась к открытой дверце и увидела в окне стоящей рядом кареты застывший профиль вице-канцлера. Лицо его, женское почти, но полное суровой горечи, плыло в желтоватом ореоле света фонарей, и ей вдруг захотелось, чтобы он обернулся, заговорил…
— Анна Петровна, я в самом деле хотел сказать вам именно это, — вкрадчиво молвил Пален и, медленно переведя взгляд следом за ее, молча поднялся.
— Да, я слышала, — спохватилась Гагарина, почему-то неудобно себя почувствовав, и, спустив ноги с сиденья, подалась вперед. — Но отчего вы берете на себя заботу указать мне, когда ехать к мужу… ко двору?
— Мне, Анна Петровна, счастьем было бы сказать нам: оставайтесь в Петербурге, доколе терпения станет, без вас город вовсе опустеет. Но я был утром у государя и взял на себя смелость поговорить с вами.
— Он просил вас?
— Нет. Но царедворцу, знаете ли, положено читать желания.
— А-а. Что же, благодарю.
— Дозволите проводить вас?
— Нет нужды, спасибо. Не отрывайтесь от обязанностей своих ради меня.
— Счастлив был видеть вас.
— Прощайте.
Анна оглянулась еще раз, чтобы увидеть Панина, но он уже откинулся в тень.
…На следующий день она приехала в Павловск, полная лихорадочной, словно краденой, веселости. Лето покатилось в танцах, мимолетных разговорах ни о чем, прогулках, и оказалось, что, если не задумываться, можно и не испытывать боли.
* * *
…Стоя перед государем, Ростопчин не помнил минут, проведенных над бумагой, на которой он теперь, заглядывая из-под руки Павла, силился разобрать его пометки. Сердце провалилось куда-то, сводило дыхание…
— С поездкой в Париж — пустое. Что нужно, пошли с курьером, нечего тебе самому ездить. Дело с бездельем мешать, спектакль играть. Не столь мы слабы или не правы, чтоб концы в воду прятать. А прочее добро. О Швеции особо подумать следует, верно пишешь, мать всякий раз в панику бросалась. Помню — уж лошади готовы были.
Помедлив, он вскинул на Ростопчина затуманившийся взгляд.
— Хитрость британская известна. Но отчего все же мы на нее поддались?
— Думаю, государь, — облизнув губы, выдохнул облегченно Ростопчин, — всему виной смущение, на Екатерину Алексеевну нашедшее после того, как короля Людовика от власти отрешили. С ее слов и дипломаты наши попусту трещать стали, как сороки: соблюсти законные права, восстановить справедливость, покарать цареубийц… А политика — штука серьезная, в ней счет на земли идет, подданных, словам красивым не место.
— Что же… — Павел нахмурился на мгновение, стиснул в кулак правую руку и медленно разжал пальцы. — Однако не много ли Австрии мы сулим?
— Обещаем.
— И то. Греки давно в нас защиты ищут; пожалуй, безо всяких договоров под российский скипетр пойдут.
— Иного быть не должно.
— Английские происки глубже проникнуть следует. Прав ты — всю Европу против Франции толкнули, заодно и нас, грешных! Довольно с них!
— Французская политика честнее, государь.
— Что же, союз?
— Как Бог даст, государь.
— В Берлин для переговоров о пленных пошлем Спренгпортена. Слова у французов хороши, посмотрим дела.
* * *
С сентября, когда Ростопчин отказался передать государю его записку о европейских делах, подав вместо нее собственную, Панин ждал опалы. Он сжег лишние бумаги, стал еще замкнутее. В городе, видно, стало известно, что соображений вице-канцлера по делам иностранным никто слушать не пожелал — к нему не ездили. Потому, заслышав как-то шорох снега под полозьями, а затем стук двери, Никита Петрович быстро, прищурясь, обежал взглядом кабинет, припоминая, все ли лишнее уничтожено; не доверяя памяти в том, что касалось других, быстро перерыл шкатулку с письмами. За тем его и застал губернатор Петербурга.
— Мороз сегодня. Покуда доехал в открытом возке. едва в снежную бабу не превратился.
— Приказать подать бишоф?
— Нет, благодарю. У вас тепло, сейчас согреюсь.
— Как угодно, Петр Алексеевич. Вы с делом ко мне?
— …Бог мой, вы подумали, я от государя? Нет, нет, все значительно хуже. Осип Михайлович умирает.
— Что?!
— Поверить трудно. Две недели, как получил назначение заместителем к Кутузову-Голеиищеву, в заботах о новой должности своей со мной видеться перестал, государь с ним милостиво говорил, и вот…
— Петр Алексеевич, договаривайте.
— Что договаривать, Никита Петрович? Вы сами понимаете, что, если бы Рибас рассказал императору о нашем соглашении, мы бы сейчас с вами не разговаривали. Но теперь он очень болен, и кто знает, на какие поступки способен умирающий.
— Так чего вы хотите?
— Чтобы вы поехали к нему.
— А вам — боязно?
Пален завораживающе, мутно поглядел, крутанул на пальце перстень:
— Гм. Велите лафита подать, что ли. Впрочем, не надо. Мне, Никита Петрович, давно ничего не боязно. Только давайте прикинем, кто больше рискует? Вы все равно в немилости: сейчас вот приказ о высылке ждали. А я пока чист! Если и меня уберут, кто Отечество спасать станет?
— Люди всегда найдутся.
— Вы прекрасно знаете, что нет. На всю империю не сыщется десятка таких, чтобы достало смелости и ума. Если нас двоих не будет, этот бред продлится, доколе Безносый не сдохнет своей смертью. А теперь идите и помогите Осипу Михайловичу умереть спокойно.
Панин равнодушно смотрел на покрасневшее с мороза полное лицо, улыбающееся так, будто разговор шел о Рождестве, предстоящем первом Рождестве нового века. Выдержал паузу, отвернулся, позвонил. В приоткрытую дверь негромко приказал камердинеру готовить мундир и велеть запрягать.
* * *
После ареста и высылки в Черкасск Грузинова Яшвили получал вести от него три или четыре раза, последнюю — этой весной. Евграф писал с оказией, что скучает по столице, понимать следовало —; не угомонился, благодарить за урок государя не желал. Владимир Михайлович тогда только побывал впервые у Палена и подумал еще, что, если все пойдет ладно, найдется в заговоре место и для Евграфа.
Двумя неделями ранее дня, когда узнал о казни в Черкасске, Яшвили был назначен полковником в гвардейскую артиллерию. Меж конногвардейцев у Палена и без того были свои люди, а для перевода нашлось оснований довольно: хороших артилл?µри??тов следует беречь я, коли есть вакансия, продвигать.
Владимир Михайлович, едва приняв должность, начал приглядываться к своим офицерам, выбирая, на кого можно положиться. Ремесло заговорщика было внове, дня не хватало для мыслей, радости дела. О казни в Черкасске он узнал вечером, от встреченного в трактире знакомца, служившего при Обольянииове.
Не поняв сразу услышанное, допил, что налито было, улыбнулся на какую-то шутку — и медленно, будто от лютого холода закаменело тело, повернул голову к сенатскому порученцу:
— Что сказал ты?
— Ну! Эко горазд переспрашивать про секреты государственные!
Владимир Михайлович, вильнув губами в нехорошей улыбке, подался вперед, потянул из-под шубы чиновника распущенный на шее шарф, захлестнул на кадыке.
Порученец захрипел, хотел, видно, крикнуть, но, встретив взгляд Яшвили, осекся, мотнул головой:
— Пусти. Рехнулся. Репин, говорю, донес из Черкасска. Полковника Грузинова, что в Гатчине служил, потом в лейб-казаках, в заговоре уличили, велено было сечь нещадно. Ну и помер.
Яшвили скользнул рукой по воротнику, выпрастывая наружу конец шарфа, отодвинул штоф. Перед глазами плыла густеющая синевой муть, и выступало сквозь нее напрочь, кажется, забытое: огромный в ослепительно черном крепе, катафалк, плывущий над заснеженной мостовой, мертвенное лицо Орлова-Чесменского над переливающимися отблесками красного бархата орденами… которые нес он, словно в пригоршнях, перед грудью. Люди, притянутые к процессии тяжким гулом литавр, сторонились катафалка, словно боясь коснуться той последней, дощатой стенки, за которой перекатывались пролежавшие три десятка лет в земле кости императора, чье имя столько раз оживало, гремя во здравие самозванцев по церквям Руси.
И Владимир Михайлович понял главное, что мучило с минувшего давно дня, когда скользила черной змеей от лавры к Петропавловской крепости процессия — взгляд, пристальный, горький взгляд Павла. Кости отца его предавали наконец земле, как подобает. Их сторонились люди, над их сиротливым перестуком в гробу смеялись бы, не заглушай его мрачный гул траурной музыки.
Господи, шептал он онемевшими губами, стискивая в ладони оловянный штоф и не замечая, что измял, расплеснув по столу золотистое, липкое вино. Господи, как попустил ты, что человек на земле может оказаться лишним для таких же, как он? Как попустил, что для блага чьего-то может быть отдана жизнь людская? Не довольно ли было одного креста, одних стенаний, одной, уксусом напоенной, губки па острие копья?
Я не поверю в благость Твою, коли мыслимо во благо одной души попирать другую. Грех не в том, кто позволил себе преступить заповедь; не на герое Чесмы или генерале Репине кровь. Люди освободили их от греха, сказав: этот человек должен умереть, потому что хочет иного, нежели те, кому даны сила и власть. Так попрана заповедь, попрана природа человеческая, и не заносит пылью тропу на Голгофу. Сказано в откровении Иоанна: сняты будут печати, придет царствие иное, не от мира сего, праведные очистятся, прочие сгинут; но как смеют люди присваивать себе правосудие Божье? Судите подобных себе: воров, убийц, фальшивомонетчиков!
Он выкрикнул последние слова вслух и, опомнившись вдруг, огляделся непонимающе. За столом хохотали взахлеб; пропал куда-то сенатский чиновник, поставил кто-то перед Яшвили полный штоф.
— Выпьем! Отродясь смешнее, тоста не слышал, — закатывался смехом драгунский секунд-майор, — за фальшивомонетчиков — стоит! Главное, денег побольше в кармане, а каких, не наша забота!
* * *
Павлу забывалось подчас о графском и пожалованном недавно обер-шталмейстерском достоинстве Кутайсова. Он привык только Ивану доверять брить себя, привык, что тот под рукой, когда есть особо важная работа или надо принять кого-нибудь негласно. Набрасывая черновик самого важного в своей жизни письма, он то и дело поднимал взгляд на лоснящееся довольством оливковое лицо прислонившегося к косяку Кутайсова. А у того от жесткого косяка не ныла спина, мог бы он, кажется, и на раскаленных угольях стоять, до того хорошо было на душе. Вечером, в простой карете без гербов, с зашторенными окнами, приезжала к нему Ольга Жеребцова. Знал толк в бабах лорд Уитворт: и теперь у нее самые стройные бедра в Петербурге. Но не опаловая кожа, не загадочный блеск глаз в полутьме помнились теперь Ивану Павловичу. В первом часу пополуночи, после вторых объятий, Ольга сказала, что брат ее скучает в опале, хотел бы вернуться, и сама предложила устроить свадьбу Платоши с дочерью Кутайсова.
Выдать дочку за самого Зубова — пять лет назад помыслилось бы такое! Конечно, род не шибко знатный, но ведь самый богатый жених России! Иван Павлович даже застонал слегка сквозь зубы, глядя исподлобья, как дергается в руке Павла застывшее над бумагой перо. Взмокла под мышками рубаха, тряслись слегка колени, и, не в силах выдержать, как сам наметил, покуда император закончит письмо, Кутайсов кашлянул, шагнул к столу:
— Павел Петрович!
— Чего, — не поднимая глаз, буркнул тог.
— Павел Петрович, в ознаменование величия сей минуты, когда промыслом вашим мир в Европе устанавливается, может быть…
— Что?
— Как пример великодушия — не снять ли опалу с Зубовых? Тем паче с Николаем и дочь Суворова оную печаль разделяет.
Павел нахмурился, все еще не поднимая глаз от стола, и Кутайсов заговорил торопливо:
— Они не опасны теперь… ныне довольствие общее, почтение к государю установилось. О Валериане иные сожалеют: ногу на службе потерял, ни в каких порочных делах замешан не был. Так же и Николай, ну, и жена его… что до князя Платона…
— Я не сержусь на него. Хорошо, подготовь приказ и не мешай.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27