выходило куда как прелестно. Забывчивым стал старичок по годам своим, вот и записал, чтобы не запамятовать, как Россией управлять. Надо же!
Начиналась записка словами, прочтя которые Ростопчин снова зашелся хохотом: «страх Божий». Воистину страх Божий, на что еще таким канцлерам надеяться? Далее Остерман полагал правосудие крепить манифестами частыми — ну не прекрасна ли мысль? Система Петра Великого, вестфальской семейкой для России закрепленная и усовершенствованная… Предполагалось также школы распространять, а пороховые заводы содержать в «безпрерывном течении». Господь поймет, что сие означает. Были, впрочем, и мысли дельные: к примеру, леса по Волге сберегать, недоборы подушной подати взыскивать, также крестьян, у моря живущих, в рекруты на флот определять. Ну, и главное: сухопутную силу держать на неизменном основании. Вот здесь выходило без промашки — громче пушек не скажешь.
Федор Васильевич отложил записку, опустив ресницы, потянулся сладко, развалился, вытянув далеко под стол ноги. Кончилось время коронованных мессалин, полусонных старичков да пузатых ловласов, ныне у России есть достойные ее государь и канцлер. Мир еще вздрогнет, услышав ее голос!
* * *
Глина цвета голубиного крыла растекалась меж полей, там, где до дождя была дорога блистающей в лучах высокого солнца лентой. Небо расчистилось от туч мгновенно, резким порывом ветра с Адды. Слепяще сверкнули каски драгун, сочно зазеленели на влажном воздухе мундиры. Поднимая глаза, солдаты видели сияющую дорогу свою размытой по обочинам, там, где скользили, накренясь, фуры прошедших двумя часами раньше полков. Сапоги разъезжались, бряцали штыки, поругивались, ровняя строй, поручики. А потом проносило окрай дороги всадника в блекло-коричневом мятом плаще, с сиянием седого хохолка над головой, и вздрагивала, обретая вмиг точность шага, колонна; сияюще, как крупный косой дождь, встопарщивались над ней штыки. Всадник улетал навстречу ветру, и немного спустя в неторопливой трусце стихал стремительный, бодрый шаг; кто-то в задних рядах ронял кивер, наклонялся за ним; расталкивая идущих, и потом, догоняя бегом свою шеренгу, стряхивал рукавом с тисненой кожи глину.
А назавтра глина голубела, высыхая, на белоснежных мундирах тирольцев корпуса Меласа. Ночью снова шел дождь, и дорога, разбитая русской армией, стала почти непроходимой. Со второго привала барон Мелас отправил депешу вперед, Суворову, в тайной надежде, что гонец не отыщет главнокомандующего в сумятице стремительного марша, но не минуло четырех часов, как примчался русский адъютант с ответом. «Коли вам грязь дорожная мешает впору быть и неприятеля бить, к тому средства есть, в стратегии известные. Поля округ сжаты — ищите солому, вязанками на дорогу валите, только всего». Мелас перечел. Вспомнил военный совет, которым решена была диспозиция движения на Адду. Накануне отвечал он на секретное послание Тугута, запросившего, не терпит ли недостатка в чем союзная армия, как то из жалоб, командира ее следует. Прознал Суворов про эту переписку, или еще по какой причине, но, обойдя стол, застеленный картами, протиснувшись между краем его и белыми, золотого шитья и красной окантовки, австрийскими мундирами, заглянул в упор в лицо каждому из генералов, потом, вернувшись опять на свое место, сказал негромко:
— Голодно у вас солдату российскому. Люди — ладно, чем ни есть, сыты будут, а вот лошади без фуража не потянут, — и, возвышая голос, уставился прямо на Меласа, — пишу о том в гофкригсрат, но уповаю на вашу помощь, ибо вы те же труды рядом с нами совершаете и о тяжести их не ведать не можете!
Австрийцы переглянулись, и, в звенящей тишине, почти шепотом, Мелас заговорил:
— Но, фельдмаршал, кормовые и обозные получены вовремя. Если нехватка — я готов просьбу вашу поддержать в гофкригсрате, но два талера на голову немало…
— Кто говорит — мало? В избытке, благодарны премного. Так ведь это ваш солдат, в гарнизоне стоящий, купить все может, да и скидку, как клиент постоянный, у торговцев имеет. Русский же, языка не зная, на походе, за миг краткий на привале — где, у кого получит потребное? Лошади же, ваше превосходительство, вовсе не могут ни сена, ни соломы себе приобрести!
Правду говорят, что Суворов ничего не забывает. Вот и теперь — воззвал к нему Мелас, в грязи утопая, а в ответ получил совет — мостить дорогу соломой… хорошо, не талерами!
И барон погнал войска, не разбирая пути. Вздыбливались, грозясь опрокинуться, фуры; фонтанами взлетала грязь из-под конских копыт; нестройными толпами, как взбесившиеся стада, проносились гусарские эскадроны. А генерал, сатанея от царящей вокруг лихорадочной суеты, слал адъютантов, грозя военно-полевым судом офицерам арьергарда. Остановил штаб, лишь когда упали глубокие тени и ясно стало, что соединиться с русскими сегодня не удастся. Разом заломило все тело, словно влитое в седло днем. Барон равнодушно выслушал донесения адъютантов о застрявших в грязи зарядных ящиках, отставшей артиллерии, ушедших, перепутав маршрут, миль на десять к востоку полках.
— Ставать на ночлег, — бросил, не оглядываясь вокруг, и тронул шпорой коня; первое движение острой болью отозвалось во всем теле, но к спокойной рысце он быстро притерпелся и почти перестал ощущать себя во влажном, густеющем темнотой воздухе. Ломота во всем теле вернулась, когда пришлось сходить с коня у дверей какой-то низенькой хижины, сложенной из необтесанных камней. От ужина барон отказался и, не снимая мундира, повалился на указанный адъютантом тюфяк. Проснулся си рано утром от далекого орудийного гула.
Батареи били часто, прикрывая форсирующую Адду пехоту Суворова. Фельдмаршал спешил не зря. Двумя днями раньше принята была отставка генерала Шерера, умудрившегося растянуть тридцатитысячную французскую армию на сто миль вдоль реки, и примчавшийся из Милана принимать войска Моро, ужаснувшись, погнал гонцов на фланги, к Виктору и Серрюрье, торопясь собрать все силы в одно место. Он опоздал: еще затемно первые понтоны с русскими солдатами причалили к северному берегу, а с первыми лучами солнца открыли огонь и батареи, прикрывая завоеванный плацдарм и переправу. Суворов, получив первую весть с того берега, успокоенно сел на барабан, укутавшись плотнее в плащ, и никого к себе не подзывал. Победа сделана маршем, теперь войскам не нужны его приказы, срывающийся на крике голос, вдохновенное лицо. Победа добыта.
Три часа спустя к нему привели генерала Серрюрье, чья дивизия едва не до последнего человека была повырублена или взята в плен. Суворов, завидев в группе идущих к нему людей чужую форму, выбил дробь по туго натянутой коже барабана костяшками пальцев, вскочил, легкий и быстрый, сделал несколько шагов навстречу:
— Бились вы храбро, генерал. Грех у героя шпагу отбирать. Дайте слово — не сражаться против меня в эту кампанию, и вы свободны.
Серрюрье вскинул удивленные ярко-синие глаза, улыбнулся — и тут же свел лоб морщинкой:
— А мои солдаты?
— Согласно договору нашему с союзниками, гофкригсрат участь их определит.
— Так и я участь эту…
— Полноте, полноте! Мне довольно вашего слова, Что до солдат… Они пьяны революцией, а похмелье не пришло еще; для их же пользы в плену побыть.
И, едва не бегом, он устремился мимо французского генерала, через плечо крикнув коротко, звонко:
— Коня!
…Рассвет следующего дня Суворов встречал в Милане, у распахнутого, сколь позволила щедро обрамлявшая раму лепнина, окна комнаты на втором этаже особняка герцогини Кастильоые. Накануне, поздно вечером, когда были уже занесены вещи и расседланы лошади, ему сказали, что в этом же доме останавливался Моро. Александр Васильевич вскинул бровь, пробормотал что-то про постоялые — не то дворы, не то дворцы — и, сбрасывая на ходу плащ, стремительно взбежал по лестнице, словно не было позади бесконечного дня на Адде, ночного марша, поверженных французских знамен. Впервые фельдмаршал бил европейскую регулярную армию и в этот день не мог помнить о годах. Он не забывал никогда, как, сознавая, что грешно, все-таки молил о войне со шведами, посланный инспектировать разбросанные по чухонским болотам гарнизоны. Не привелось. Теперь, словно во сне, принес вихрь прямо из Кончанского сюда, на поле славы полководцев, чьи имена — в вечности. Еще в Вероне — не верилось; еще ждалось сумасбродной бумажонки из Санкт-Петербурга, в которой капризное повеление: поворотить войска, а фельдмаршалу Суворову быть тем, чем был — ненужным стариком. Теперь — поздно. Теперь армию не остановить… Сон кончился. Палевый, как вздыбленное в небеса отражение мраморных фасадов, восход над Миланом; победа; золотистые драпри на окнах… В полдень, стоя — в белоснежном австрийском мундире — на молебне, он понял наконец, чего не хватает пробуждению: радости.
* * *
К артиллерийской службе Сиверса Яшвили приписан был в декабре, за неделю до выступления в поход. Спешивший скомплектовать экспедиционный корпус Ли вен восполнял недостачу списочного состава теми, кто попадался под руку, и Владимир Михайлович оказался среди едва знакомых ему офицеров. Может быть, поэтому уезжал из Петербурга он с грустью, странной для солдата. Вокруг все ловили жадно новости, прикидывали, каков окажется театр военных действий, а ему и газет раскрывать не хотелось, до судьбы Европы дела было мало, как до своей собственной.
Яшвили сторонился офицерских компаний, в которых, что ни день, громче становились голоса и смелее слова, когда заходила речь о двоедушии гофкригсрата, бестолковости марша русских дивизий, армейских порядках.
Замкнутость его истолковали естественным образом, и с некоторых пор при появлении Владимира Михайловича всякий разговор затухал, как залитый костер, додымливая и шипя вымученными фразами о мудрости государя, гнусности якобинских происков, силе союзного оружия. Никто не сетовал, когда в начале марта из формировавшегося медленно корпуса, предназначенного к походу на Рейн, Яшвили перевели в армию, выступавшую под командованием Суворова немедленно, в Италию.
Самого Александра Васильевича увидел он впервые за поход во время торжественного въезда в Вену. Русские войска с утра выстроены были на дороге от Прессбурга. Салютовали шпалеры гренадер белыми конями напряженной коляске фельдмаршала; брали на караул драгуны. Яшвили попал в число офицеров, включенных Милорадовичем в роспись для приема у императора — разумеется, не в числе тех, кто вошел, следом за Суворовым, в золотосветную высокую залу со стрельчатыми окнами, а средь ждавших у ограждающей двор решетки. Как и все остальные, Владимир Михайлович получил из рук Сент-Венсанна десять гульденов и позолоченную табакерку — дар габсбургской державы союзной армии, как было объявлено, плату за наем, как говорили между собой офицеры.
До Адды время минуло, как непрожитое. Каждый день тянулся нескончаемо, а оглянись на их череду, не вспомнить, сколь было. В сражении Владимир Михайлович командовал одной из батарей, прикрывавших переправу, и неприятеля видел лишь голубоватой полосой на противоположном берегу реки. Авангард русского корпуса стремительно пошел вперед, и оттуда к батарее полетели, один за другим, адъютанты с приказанием — следовать немедленно за передовыми. Сказать легко — верховые перемахивали реку вплавь, а понтона для пушек все не было. Владимир Михайлович, велев приготовить запряжки, чтобы, едва наладится переправа, без задержки свезти пушки с берега, ходил нервно из стороны в сторону, то и дело скашивая взгляд на расположившихся попользоваться случайным привалом своих солдат. Ездовые, раскинувшись привольно в траве, рядом с пущенными лошадьми, перебрасывались добрыми, видать, прибаутками, хохотали все взахлеб, запрокидываясь на спину, лицами к полуденному, ярко-синему небу. Десяток солдат, кружком устроясь вокруг лафета, чинно ждали, покуда доспеет кулеш; на реку никто и взгляда не бросил.
Яшвили, оглядевшись по сторонам, подозвал унтера и, велев ему быть за старшего, зашагал к начинавшейся в полусотне саженей от реки опушке рощицы. Раздвигая густой кустарник с пышной, мягкой листвой, пробрался под деревья, обернулся, не видно ли его — и, обломив мешавшую ветку, присел, спустя штаны.
Суету на берегу Владимир Михайлович приметил, едва вылез из кустов, и, подтянув торопливо ремни, кинулся вперед почти бегом. Со ската открылись ему подогнанные к берегу понтоны, на которые начали уже закатывать пушки. Подбежавший вестовой, вытянувшись, вручил капитану пакет. То был приказ двигаться спешно на Милан, вдогон передовых частей.
Переправа затянулась почти на три часа — снесло течением понтон, на стремнине едва не сорвалась в воду пушка. Яшвили сам лазил в воду, подставив плечо под срывающееся, грозя сбить с ног его и дышащих рядом свистяще, со всхрипом солдат, колесо.
Лишь когда все пушки вытащили на берег и припрягли лошадей, Владимир Михайлович, отпустив понтонеров, скинул промокший мундир, сменил сапоги. Голый по пояс, как и солдаты, вскарабкался он на передок фуры — ноги держали нетвердо.
Задремал Яшвили через четверть часа, согревшись под предвечерним, ласковым солнцем. Фура катила мягко, — ездовой сдерживал коней, оглядываясь на тянувшиеся позади пушки; потом, приняв к обочине, пропустил их вперед. Лошади побрели теперь шагом, держась саженях в пятнадцати от подрагивающего на лафете закопченного по ободу жерла.
Очнулся Владимир Михайлович от толчка. Ругнувшийся забористо ездовой поддержал его за плечо, откинувшись рядом, натянув вожжи. Дорога впереди перегорожена была тремя или четырьмя ехавшими навстречу повозками. Спрыгнувший с переднего лафета унтер, напирая на вызубренные за время похода немецкие слова, орал вверх, сидящему на облучке чернобородому, с залысым лбом под войлочной коричневой шапкой, крестьянину.
— С дороги! Пошел! Приказ имею! За неповиновение…
Яшвили мотнул головой, стряхивая сон; хотел было слезть, но крестьянин, видно, что-то из выкрикиваемой унтером брани сумел разобрать и, прицокнув громко языком, пустил повозку к обочине. Пушки тронулись. Проезжая мимо стоящих окрай дороги, наклонясь, повозок, Владимир Михайлович столкнулся взглядом с чернобородым, сидевшим сгорбясь на облучке, и, вздрогнув, опустил глаза.
…Много позже из всего похода, в котором выпало па долю его довольно, Яшвили оставит в памяти взгляд крестьянина на дороге, в трех милях от переправы через Адду, полный бессильной, но неотступной горечи человека, вынужденного сторониться на своей земле от чужой, незваной силы.
* * *
Обойтись пятьюдесятью тысячами рублей «на подарки» Шелеховой с ее компаньонами не удалось. И ладно бы брали, да дело делали — иные норовили ухитриться иначе. Пятнадцать тысяч взял Кутайсов, куш невелик, так ведь за одно удовольствие от беседы с графом-брадобреем, а жаловаться на него некому. Но в счастливый час Резанов сошелся с Ростопчиным.
Канцлер, проглядев бегло бумаги, от которых теперь, четыре года спустя начала дела, распух бювар, усмехнулся:
— Стало быть, десять лет назад в бухте Якутат местному князьку вручен портрет Павла Петровича?
— Да, Федор Васильевич. Просвещению туземцев и покойный Григорий Иванович много сил положил, и после него мы о том старались. Школ две теперь, духовных лиц шестеро было, да иеромонаха Ювеналия убили дикари на озере Илямке.
— Принимают слово Христово?
— По-разному. Иные с радостью, иные упорствуют. Более прочего препятствует проповедь единобрачия, обычаю туземцев противная.
— Ну, это надо им просто объяснить, — усмехнулся, подняв бровь, Ростопчин, — скажем, послать туда для этого князя Платона.
— Капитал совокупный на конец года составил более чем два миллиона с половиною.
— Однако «более чем» — нехорошо. Это вам не единобрачие, тут точность нужна.
— Всего 2 588 703 рубля, из них в морских промыслах — 1 671 020 рублей.
— Вот это — другое дело.
— Это не главное, Федор Васильевич. Акции, номинально по тысяче рублей, ныне идут по три с половиной. Стало быть, за полтора года…
— Неплохо! Отчего же вы хотите делиться?
— Федор Васильевич, честь флага российского выше прибыли. Не только мне иначе мыслить постыдно, но и купечество…
— Ну бросьте все это! Поди, пожертвовали на пользу государства копейки, а крику о любви к России на сто рублей. И не вздумайте обижаться, Николай Петрович, это можно тем, у кого, окромя гонора, воинской честью обзываемого, нет ни черта. А вы — миллионер. Итак?
— И без забот, конечно… Это не по Сибири торговать, конкурентов довольно. Американцы сукно отдают восемь аршин за бобра, сюртук пошитый — за три шкурки, ружье с десятком патронов дают за бобра тоже! С чем мы их одолеем? Одно пока спасенье: плыть им далеко, но — пять лет назад не было их кораблей вовсе, потом один, два, прошлое лето четыре, в это — шесть.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27
Начиналась записка словами, прочтя которые Ростопчин снова зашелся хохотом: «страх Божий». Воистину страх Божий, на что еще таким канцлерам надеяться? Далее Остерман полагал правосудие крепить манифестами частыми — ну не прекрасна ли мысль? Система Петра Великого, вестфальской семейкой для России закрепленная и усовершенствованная… Предполагалось также школы распространять, а пороховые заводы содержать в «безпрерывном течении». Господь поймет, что сие означает. Были, впрочем, и мысли дельные: к примеру, леса по Волге сберегать, недоборы подушной подати взыскивать, также крестьян, у моря живущих, в рекруты на флот определять. Ну, и главное: сухопутную силу держать на неизменном основании. Вот здесь выходило без промашки — громче пушек не скажешь.
Федор Васильевич отложил записку, опустив ресницы, потянулся сладко, развалился, вытянув далеко под стол ноги. Кончилось время коронованных мессалин, полусонных старичков да пузатых ловласов, ныне у России есть достойные ее государь и канцлер. Мир еще вздрогнет, услышав ее голос!
* * *
Глина цвета голубиного крыла растекалась меж полей, там, где до дождя была дорога блистающей в лучах высокого солнца лентой. Небо расчистилось от туч мгновенно, резким порывом ветра с Адды. Слепяще сверкнули каски драгун, сочно зазеленели на влажном воздухе мундиры. Поднимая глаза, солдаты видели сияющую дорогу свою размытой по обочинам, там, где скользили, накренясь, фуры прошедших двумя часами раньше полков. Сапоги разъезжались, бряцали штыки, поругивались, ровняя строй, поручики. А потом проносило окрай дороги всадника в блекло-коричневом мятом плаще, с сиянием седого хохолка над головой, и вздрагивала, обретая вмиг точность шага, колонна; сияюще, как крупный косой дождь, встопарщивались над ней штыки. Всадник улетал навстречу ветру, и немного спустя в неторопливой трусце стихал стремительный, бодрый шаг; кто-то в задних рядах ронял кивер, наклонялся за ним; расталкивая идущих, и потом, догоняя бегом свою шеренгу, стряхивал рукавом с тисненой кожи глину.
А назавтра глина голубела, высыхая, на белоснежных мундирах тирольцев корпуса Меласа. Ночью снова шел дождь, и дорога, разбитая русской армией, стала почти непроходимой. Со второго привала барон Мелас отправил депешу вперед, Суворову, в тайной надежде, что гонец не отыщет главнокомандующего в сумятице стремительного марша, но не минуло четырех часов, как примчался русский адъютант с ответом. «Коли вам грязь дорожная мешает впору быть и неприятеля бить, к тому средства есть, в стратегии известные. Поля округ сжаты — ищите солому, вязанками на дорогу валите, только всего». Мелас перечел. Вспомнил военный совет, которым решена была диспозиция движения на Адду. Накануне отвечал он на секретное послание Тугута, запросившего, не терпит ли недостатка в чем союзная армия, как то из жалоб, командира ее следует. Прознал Суворов про эту переписку, или еще по какой причине, но, обойдя стол, застеленный картами, протиснувшись между краем его и белыми, золотого шитья и красной окантовки, австрийскими мундирами, заглянул в упор в лицо каждому из генералов, потом, вернувшись опять на свое место, сказал негромко:
— Голодно у вас солдату российскому. Люди — ладно, чем ни есть, сыты будут, а вот лошади без фуража не потянут, — и, возвышая голос, уставился прямо на Меласа, — пишу о том в гофкригсрат, но уповаю на вашу помощь, ибо вы те же труды рядом с нами совершаете и о тяжести их не ведать не можете!
Австрийцы переглянулись, и, в звенящей тишине, почти шепотом, Мелас заговорил:
— Но, фельдмаршал, кормовые и обозные получены вовремя. Если нехватка — я готов просьбу вашу поддержать в гофкригсрате, но два талера на голову немало…
— Кто говорит — мало? В избытке, благодарны премного. Так ведь это ваш солдат, в гарнизоне стоящий, купить все может, да и скидку, как клиент постоянный, у торговцев имеет. Русский же, языка не зная, на походе, за миг краткий на привале — где, у кого получит потребное? Лошади же, ваше превосходительство, вовсе не могут ни сена, ни соломы себе приобрести!
Правду говорят, что Суворов ничего не забывает. Вот и теперь — воззвал к нему Мелас, в грязи утопая, а в ответ получил совет — мостить дорогу соломой… хорошо, не талерами!
И барон погнал войска, не разбирая пути. Вздыбливались, грозясь опрокинуться, фуры; фонтанами взлетала грязь из-под конских копыт; нестройными толпами, как взбесившиеся стада, проносились гусарские эскадроны. А генерал, сатанея от царящей вокруг лихорадочной суеты, слал адъютантов, грозя военно-полевым судом офицерам арьергарда. Остановил штаб, лишь когда упали глубокие тени и ясно стало, что соединиться с русскими сегодня не удастся. Разом заломило все тело, словно влитое в седло днем. Барон равнодушно выслушал донесения адъютантов о застрявших в грязи зарядных ящиках, отставшей артиллерии, ушедших, перепутав маршрут, миль на десять к востоку полках.
— Ставать на ночлег, — бросил, не оглядываясь вокруг, и тронул шпорой коня; первое движение острой болью отозвалось во всем теле, но к спокойной рысце он быстро притерпелся и почти перестал ощущать себя во влажном, густеющем темнотой воздухе. Ломота во всем теле вернулась, когда пришлось сходить с коня у дверей какой-то низенькой хижины, сложенной из необтесанных камней. От ужина барон отказался и, не снимая мундира, повалился на указанный адъютантом тюфяк. Проснулся си рано утром от далекого орудийного гула.
Батареи били часто, прикрывая форсирующую Адду пехоту Суворова. Фельдмаршал спешил не зря. Двумя днями раньше принята была отставка генерала Шерера, умудрившегося растянуть тридцатитысячную французскую армию на сто миль вдоль реки, и примчавшийся из Милана принимать войска Моро, ужаснувшись, погнал гонцов на фланги, к Виктору и Серрюрье, торопясь собрать все силы в одно место. Он опоздал: еще затемно первые понтоны с русскими солдатами причалили к северному берегу, а с первыми лучами солнца открыли огонь и батареи, прикрывая завоеванный плацдарм и переправу. Суворов, получив первую весть с того берега, успокоенно сел на барабан, укутавшись плотнее в плащ, и никого к себе не подзывал. Победа сделана маршем, теперь войскам не нужны его приказы, срывающийся на крике голос, вдохновенное лицо. Победа добыта.
Три часа спустя к нему привели генерала Серрюрье, чья дивизия едва не до последнего человека была повырублена или взята в плен. Суворов, завидев в группе идущих к нему людей чужую форму, выбил дробь по туго натянутой коже барабана костяшками пальцев, вскочил, легкий и быстрый, сделал несколько шагов навстречу:
— Бились вы храбро, генерал. Грех у героя шпагу отбирать. Дайте слово — не сражаться против меня в эту кампанию, и вы свободны.
Серрюрье вскинул удивленные ярко-синие глаза, улыбнулся — и тут же свел лоб морщинкой:
— А мои солдаты?
— Согласно договору нашему с союзниками, гофкригсрат участь их определит.
— Так и я участь эту…
— Полноте, полноте! Мне довольно вашего слова, Что до солдат… Они пьяны революцией, а похмелье не пришло еще; для их же пользы в плену побыть.
И, едва не бегом, он устремился мимо французского генерала, через плечо крикнув коротко, звонко:
— Коня!
…Рассвет следующего дня Суворов встречал в Милане, у распахнутого, сколь позволила щедро обрамлявшая раму лепнина, окна комнаты на втором этаже особняка герцогини Кастильоые. Накануне, поздно вечером, когда были уже занесены вещи и расседланы лошади, ему сказали, что в этом же доме останавливался Моро. Александр Васильевич вскинул бровь, пробормотал что-то про постоялые — не то дворы, не то дворцы — и, сбрасывая на ходу плащ, стремительно взбежал по лестнице, словно не было позади бесконечного дня на Адде, ночного марша, поверженных французских знамен. Впервые фельдмаршал бил европейскую регулярную армию и в этот день не мог помнить о годах. Он не забывал никогда, как, сознавая, что грешно, все-таки молил о войне со шведами, посланный инспектировать разбросанные по чухонским болотам гарнизоны. Не привелось. Теперь, словно во сне, принес вихрь прямо из Кончанского сюда, на поле славы полководцев, чьи имена — в вечности. Еще в Вероне — не верилось; еще ждалось сумасбродной бумажонки из Санкт-Петербурга, в которой капризное повеление: поворотить войска, а фельдмаршалу Суворову быть тем, чем был — ненужным стариком. Теперь — поздно. Теперь армию не остановить… Сон кончился. Палевый, как вздыбленное в небеса отражение мраморных фасадов, восход над Миланом; победа; золотистые драпри на окнах… В полдень, стоя — в белоснежном австрийском мундире — на молебне, он понял наконец, чего не хватает пробуждению: радости.
* * *
К артиллерийской службе Сиверса Яшвили приписан был в декабре, за неделю до выступления в поход. Спешивший скомплектовать экспедиционный корпус Ли вен восполнял недостачу списочного состава теми, кто попадался под руку, и Владимир Михайлович оказался среди едва знакомых ему офицеров. Может быть, поэтому уезжал из Петербурга он с грустью, странной для солдата. Вокруг все ловили жадно новости, прикидывали, каков окажется театр военных действий, а ему и газет раскрывать не хотелось, до судьбы Европы дела было мало, как до своей собственной.
Яшвили сторонился офицерских компаний, в которых, что ни день, громче становились голоса и смелее слова, когда заходила речь о двоедушии гофкригсрата, бестолковости марша русских дивизий, армейских порядках.
Замкнутость его истолковали естественным образом, и с некоторых пор при появлении Владимира Михайловича всякий разговор затухал, как залитый костер, додымливая и шипя вымученными фразами о мудрости государя, гнусности якобинских происков, силе союзного оружия. Никто не сетовал, когда в начале марта из формировавшегося медленно корпуса, предназначенного к походу на Рейн, Яшвили перевели в армию, выступавшую под командованием Суворова немедленно, в Италию.
Самого Александра Васильевича увидел он впервые за поход во время торжественного въезда в Вену. Русские войска с утра выстроены были на дороге от Прессбурга. Салютовали шпалеры гренадер белыми конями напряженной коляске фельдмаршала; брали на караул драгуны. Яшвили попал в число офицеров, включенных Милорадовичем в роспись для приема у императора — разумеется, не в числе тех, кто вошел, следом за Суворовым, в золотосветную высокую залу со стрельчатыми окнами, а средь ждавших у ограждающей двор решетки. Как и все остальные, Владимир Михайлович получил из рук Сент-Венсанна десять гульденов и позолоченную табакерку — дар габсбургской державы союзной армии, как было объявлено, плату за наем, как говорили между собой офицеры.
До Адды время минуло, как непрожитое. Каждый день тянулся нескончаемо, а оглянись на их череду, не вспомнить, сколь было. В сражении Владимир Михайлович командовал одной из батарей, прикрывавших переправу, и неприятеля видел лишь голубоватой полосой на противоположном берегу реки. Авангард русского корпуса стремительно пошел вперед, и оттуда к батарее полетели, один за другим, адъютанты с приказанием — следовать немедленно за передовыми. Сказать легко — верховые перемахивали реку вплавь, а понтона для пушек все не было. Владимир Михайлович, велев приготовить запряжки, чтобы, едва наладится переправа, без задержки свезти пушки с берега, ходил нервно из стороны в сторону, то и дело скашивая взгляд на расположившихся попользоваться случайным привалом своих солдат. Ездовые, раскинувшись привольно в траве, рядом с пущенными лошадьми, перебрасывались добрыми, видать, прибаутками, хохотали все взахлеб, запрокидываясь на спину, лицами к полуденному, ярко-синему небу. Десяток солдат, кружком устроясь вокруг лафета, чинно ждали, покуда доспеет кулеш; на реку никто и взгляда не бросил.
Яшвили, оглядевшись по сторонам, подозвал унтера и, велев ему быть за старшего, зашагал к начинавшейся в полусотне саженей от реки опушке рощицы. Раздвигая густой кустарник с пышной, мягкой листвой, пробрался под деревья, обернулся, не видно ли его — и, обломив мешавшую ветку, присел, спустя штаны.
Суету на берегу Владимир Михайлович приметил, едва вылез из кустов, и, подтянув торопливо ремни, кинулся вперед почти бегом. Со ската открылись ему подогнанные к берегу понтоны, на которые начали уже закатывать пушки. Подбежавший вестовой, вытянувшись, вручил капитану пакет. То был приказ двигаться спешно на Милан, вдогон передовых частей.
Переправа затянулась почти на три часа — снесло течением понтон, на стремнине едва не сорвалась в воду пушка. Яшвили сам лазил в воду, подставив плечо под срывающееся, грозя сбить с ног его и дышащих рядом свистяще, со всхрипом солдат, колесо.
Лишь когда все пушки вытащили на берег и припрягли лошадей, Владимир Михайлович, отпустив понтонеров, скинул промокший мундир, сменил сапоги. Голый по пояс, как и солдаты, вскарабкался он на передок фуры — ноги держали нетвердо.
Задремал Яшвили через четверть часа, согревшись под предвечерним, ласковым солнцем. Фура катила мягко, — ездовой сдерживал коней, оглядываясь на тянувшиеся позади пушки; потом, приняв к обочине, пропустил их вперед. Лошади побрели теперь шагом, держась саженях в пятнадцати от подрагивающего на лафете закопченного по ободу жерла.
Очнулся Владимир Михайлович от толчка. Ругнувшийся забористо ездовой поддержал его за плечо, откинувшись рядом, натянув вожжи. Дорога впереди перегорожена была тремя или четырьмя ехавшими навстречу повозками. Спрыгнувший с переднего лафета унтер, напирая на вызубренные за время похода немецкие слова, орал вверх, сидящему на облучке чернобородому, с залысым лбом под войлочной коричневой шапкой, крестьянину.
— С дороги! Пошел! Приказ имею! За неповиновение…
Яшвили мотнул головой, стряхивая сон; хотел было слезть, но крестьянин, видно, что-то из выкрикиваемой унтером брани сумел разобрать и, прицокнув громко языком, пустил повозку к обочине. Пушки тронулись. Проезжая мимо стоящих окрай дороги, наклонясь, повозок, Владимир Михайлович столкнулся взглядом с чернобородым, сидевшим сгорбясь на облучке, и, вздрогнув, опустил глаза.
…Много позже из всего похода, в котором выпало па долю его довольно, Яшвили оставит в памяти взгляд крестьянина на дороге, в трех милях от переправы через Адду, полный бессильной, но неотступной горечи человека, вынужденного сторониться на своей земле от чужой, незваной силы.
* * *
Обойтись пятьюдесятью тысячами рублей «на подарки» Шелеховой с ее компаньонами не удалось. И ладно бы брали, да дело делали — иные норовили ухитриться иначе. Пятнадцать тысяч взял Кутайсов, куш невелик, так ведь за одно удовольствие от беседы с графом-брадобреем, а жаловаться на него некому. Но в счастливый час Резанов сошелся с Ростопчиным.
Канцлер, проглядев бегло бумаги, от которых теперь, четыре года спустя начала дела, распух бювар, усмехнулся:
— Стало быть, десять лет назад в бухте Якутат местному князьку вручен портрет Павла Петровича?
— Да, Федор Васильевич. Просвещению туземцев и покойный Григорий Иванович много сил положил, и после него мы о том старались. Школ две теперь, духовных лиц шестеро было, да иеромонаха Ювеналия убили дикари на озере Илямке.
— Принимают слово Христово?
— По-разному. Иные с радостью, иные упорствуют. Более прочего препятствует проповедь единобрачия, обычаю туземцев противная.
— Ну, это надо им просто объяснить, — усмехнулся, подняв бровь, Ростопчин, — скажем, послать туда для этого князя Платона.
— Капитал совокупный на конец года составил более чем два миллиона с половиною.
— Однако «более чем» — нехорошо. Это вам не единобрачие, тут точность нужна.
— Всего 2 588 703 рубля, из них в морских промыслах — 1 671 020 рублей.
— Вот это — другое дело.
— Это не главное, Федор Васильевич. Акции, номинально по тысяче рублей, ныне идут по три с половиной. Стало быть, за полтора года…
— Неплохо! Отчего же вы хотите делиться?
— Федор Васильевич, честь флага российского выше прибыли. Не только мне иначе мыслить постыдно, но и купечество…
— Ну бросьте все это! Поди, пожертвовали на пользу государства копейки, а крику о любви к России на сто рублей. И не вздумайте обижаться, Николай Петрович, это можно тем, у кого, окромя гонора, воинской честью обзываемого, нет ни черта. А вы — миллионер. Итак?
— И без забот, конечно… Это не по Сибири торговать, конкурентов довольно. Американцы сукно отдают восемь аршин за бобра, сюртук пошитый — за три шкурки, ружье с десятком патронов дают за бобра тоже! С чем мы их одолеем? Одно пока спасенье: плыть им далеко, но — пять лет назад не было их кораблей вовсе, потом один, два, прошлое лето четыре, в это — шесть.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27